Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.
Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.
— По чьему повелению, — спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, — по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?
Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь — он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой — но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.
Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.
— По повелению Того, Кто принес мир на землю, чье могущество выше синедриона, священников и завоевателей, как небо выше этой земли, на которой без Него мы пресмыкались бы, влачили свое существование и с трудом прожили бы час, как насекомые, вьющиеся в лучах солнца и умирающие к концу дня, я — человек мира. Могу ли я спокойно видеть, как мою землю расхищает железо и топчут ноги коней? Я люблю ближнего, как самого себя, — неужели же я могу безропотно видеть, как каждый день брат душит брата за горло? Я узнал от своего учителя, что все мы братья, и осаждающие и осажденные, римляне и варвары, иудеи и язычники, рабы и свободные. Если я вижу их распрю, не должен ли я примирить их? Они поднимают свои мечи одни против других — разве не мое дело вмешаться и сказать им, чтобы они шли в мире? По чьему повелению ты допрашиваешь меня, Матиас, сын Боэса? По повелению Того, Кто пришел к вам и Кого вы не познали, Кто проповедовал среди вас и Кого вы не слушали. Кто в свое время спас вас от великого разгрома и которого вы унизили, осудили и казнили смертью там, на Голгофе!
Мужество старика сломило самого князя синедриона. Как и прочие влиятельные люди его народа, он не мог не знать о существовании хорошо известной секты, уже сменившей прежнее свое имя назореев на имя христиан, под которым она быстро распространялась по всей земле. Но его уши гнушались одного имени этих самоотверженных людей, а теперь ему приходилось слышать, что крест нашел себе последователя в доме Элеазара Бен-Манагема, вождя такой партии, как зилоты, основывавшей свое влияние на крайнем национализме и строгой приверженности даже к мелочной обрядности иудейского закона. Минуту он всматривался в Калхаса, как будто не веря ушам и глазам. Затем на его лице, жестоком и строгом, появилось выражение беспощадной суровости, и он обратился скорее к собратьям, чем к обвиняемому.
— Это дело гораздо важнее, чем мне казалось, — сказал он низким, отчетливым голосом, слышным в самом далеком углу залы. — Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа, я — только орудие вашей воли, оружие, которым управляете вы общими силами. Не мой ли долг, как председателя, поражать и не щадить?
— Порази и не щади! — повторил Финеас.
И все собрание повторило этот беспощадный приговор.
Не было ни одного несогласного, не исключая даже самого Элеазара, сидевшего на своем месте с мрачным и решительным видом.
Затем Матиас снова обратился к Калхасу и сказал ему все тем же сдержанным тоном:
— Ты говоришь притчами, перед синедрионом же должно выражаться простым и ясным языком. Принадлежишь ли ты к тем проклятым назореям, которые недавно приняли имя христиан?
— Я действительно христианин, — отвечал Калхас, — и хвалюсь этим именем. Дай Бог, чтобы ты, Матиас, сын Боэса, и эти старейшины Иудины могли разделить со мной все, что мне дает это имя!
И он с кротостью и радостью посмотрел на лицо Элеазара, зная, что спас брата.
Кольчуга этого последнего слегка зазвенела под его длинной черной одеждой, так как дрожь пробежала по всему телу. Напряженные нервы его могли наконец успокоиться. Облегчение было огромно, но за него было заплачено слишком дорого! Теперь, когда осуждение уже совершилось, он почувствовал всю цену братней жизни. Мужественная энергия его ослабевала, и он беспокойно двигался на своем седалище, не зная, что ему делать или говорить. По-видимому, роли теперь переменились: Калхас казался человеком смелым и непреклонным, Элеазар, наоборот, мягкосердечным и любвеобильным.
Впрочем, он немедленно овладел собой. Преобладающая страсть восторжествовала в нем снова, лишь только он мог предвидеть падение соперника и быстрое восстановление своего влияния среди соотечественников.
Князь синедриона подумал несколько минут, прежде чем обратиться к Эске.
— А что делает здесь, перед синедрионом, этот язычник? — спросил он. — Пусть он расскажет то, что знает об этом деле, прежде чем снимет с себя обвинение. Твое свидетельство, по крайней мере, будет правдиво, — прибавил он презрительно, — потому что ты, наверное, не христианин?
Бретонец гордо выпрямил голову, готовясь к ответу. Если в его осанке сказывалось меньше святой кротости, чем в Калхасе, то в ней видно было то же чувство торжества, то же бесстрашие к будущему, какое обыкновенно выказывают люди, готовые ознаменовать свое свидетельство собственной кровью.
— Я христианин, — сказал он. — Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.
Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом: