В этот час дня ее отец обыкновенно выпивал кубок вина, и Мариамна принесла ему его, дрожа от страха, как бы ее опасения не оказались правдой. Неверным шагом она вошла в комнату, где сидел он, и поставила перед ним кубок с той грациозной робостью, которая, казалось, парализовала его досаду. Казнь Элеазара уже наступила. Его дочь стояла перед ним, бледная, но прекрасная в своем беспокойстве, напоминая ему свою мать.
— Отец, — кротко спросила она, когда он взял кубок из ее рук и молча поставил его около себя, не поднеся к губам, — где наш родственник Калхас… и… бретонец Эска? Отец, скажи мне все. Как ни печальна будет весть, я, твоя дочь, сумею ее перенести.
В ее ожиданиях, если бы она могла ясно осознать свои смутные опасения, печальная весть касалась не старика, но юноши. Ей казалось, что он был тяжело, даже опасно ранен, но не убит, о, конечно не убит!
Он остановил на ней свой суровый и даже гневный взгляд, но у него не хватило силы признаться ей во всем, прежде чем он взял кубок и осушил его до дна. Теперь губы его перестали дрожать и лицо сделалось еще более жестоким, еще более мрачным, чем прежде, когда он заговорил:
— Дочь Бен-Манагема! Отныне у тебя нет ничего общего ни с тем, кто еще вчера был твоим родственником, ни с язычником, сыном моего дома, евшим мой хлеб, пившим из моего кубка и бок о бок сражавшимся со мной на укреплениях против римлян.
От горя она стиснула руки, и даже губы ее побледнели, но она сказала правду: она была его дочерью и не пошатнулась, не упала в обморок. Ровным тоном она повторила свои первые слова:
— Скажи мне все, отец, я сумею вынести.
Теперь, когда он начал, дело казалось ему уже более легким, и он пришел в настоящий гнев, рассказывая события предыдущего дня, обвинения, брошенные ему Иоанном Гишалой, суд перед синедрионом, опасность, какой он избежал, и сознание двух виновных, признавшихся в гнусном преступлении и даже хвалившихся им. Он сам отдавался иллюзиям с софизмами энтузиаста и фанатика. Обманывая себя, он силился поверить, что отступничество осужденных действительно оскорбило и унизило его. Зилот выказал все красноречие, Которое могло бы оправдать его перед Матиасом и его собратьями, даже если бы обвинение Иоанна было основано на доказательствах. Девушка как бы окаменела, до такой степени она была поражена напором речей. Наконец, он обвинял и ее самое в том, что она с готовностью выслушивала кроткое учение брата своего отца, жила дружественно с чужеземцем, которого он сам первый привлек к себе и устроил под своей кровлей. Только раз она попыталась сказать слово в защиту Эски, но он заставил ее молчать, прежде чем она кончила просьбу.
— Отец, — сказала она, — хотя он язычник, но он согласовался с обычаями нашего народа, и, несмотря на его чужеземное имя, я слышала, как ты сам объявлял, что в наших рядах не было воина, который сражался бы отважнее за свой город, чем твой гость, храбрый и честный Эска.
Он прервал ее проклятием:
— Дочь Бен-Манагема! Пусть в тот день, когда ты дерзнешь снова произнести это запрещенное имя, твои глаза помутнеют, члены расслабнут, сердце оледенеет в груди, пусть ты будешь наказана в ту же минуту, как согрешишь, отвалишься, как сгнившая ветвь, от породившего тебя ствола, падешь в прах и исчезнешь, как вылитая на песок вода, пусть твое имя никогда не будет начертано в списке дев Иудиных и дочерей дома отца твоего!
Ярость отца привела ее в ужас, но она не сдержала себя. Другие женщины в ужасе убежали бы от него или бросились на колени, стараясь смягчить его мольбами и слезами. Но Мариамна пристально посмотрела на него в немой муке, которая задела его за живое и удвоила гнев.
— Отец, — кротко сказала она, — мне больше не остается ничего в этом мире. Убей меня, но не проклинай!
Образ из ее детства, воспоминание о ее матери, печаль, написанная на ее лице, наконец, убеждение в собственной несправедливости — все это только усиливало ярость Элеазара.
— Убить тебя! — повторил он, сжав зубы. — Клянусь костями Манагемов, головой великого священника и завесою самого храма, что, если я еще услышу из твоих уст это проклятое имя, я убью тебя своей рукой!
Это была не пустая угроза для дочери ее народа.[42]
Она смотрела на него скорее с изумлением, чем с ужасом, и этот полный упрека взгляд, выдававший ее глубокую рану, поражал его в самое сердце.
— Отец! — воскликнула она. — Ты не можешь сделать этого! Возьми назад свои жестокие слова. Разве я не дочь тебе?.. Отец!.. Отец!.. Ты любил меня некогда, когда я была маленькой!..
Тогда его дикая ярость прошла. Он привлек ее к себе и заговорил, как некогда, ласковым, успокаивающим тоном.
— Ты дочь Манагема, — сказал он, — дева Иудина. Не пристойно тебе иметь сношения с врагами твоего народа и дома отца твоего. Эти люди признались, что исповедуют гибельное учение назореев, называющихся теперь христианами. Вот почему они сделались омерзительными в наших глазах и должны быть отсечены от нашего народа. Мариамна! Если я могу без мучения снести казнь моего брата, то, конечно, не тяжелое испытание для тебя отречься от этого чужеземца. Мое сердце не из стали, хотя ты часто видишь, что я суров даже с тобой, но теперешние люди, предприняв защиту Иерусалима от язычников, должны отрешиться от всех человеческих привязанностей и слабостей, как ребенок отрывается от груди матери. Я говорю тебе, дочь моя, что жизнь всех моих родных в моих глазах не выше спасения Иуды, и хотя я люблю тебя, Мариамна, горячо и гораздо больше, чем ты думаешь, потому что кто теперь остается у меня, кроме тебя, дочь моя? Но если бы я подумал, что и ты можешь изменить своей земле и вере, то я… говорю без гнева… я пронзил бы моей саблей твое сердце, хотя ты моя плоть и кровь!
Если бы на лице Элеазара было соответствующее его словам выражение, то Мариамна, находясь в возбужденном состоянии, после такой угрозы могла бы признаться, что и сама она христианка, и смело презреть опасность. Но на челе ее отца лежало такое бремя печали, а в глазах была написана такая грустная нежность, что она была глубоко растрогана, и все иные чувства ее уступили место одному чувству глубокой жалости к страданиям этого жестокого, решительного, но глубоко несчастного старика. На минуту она почти забыла об опасности, грозившей Эске, до такой степени сильно было в ней сочувствие к явным мучениям отца, обыкновенно столь твердого и самоуверенного. Она придвинулась к Элеазару и без слов взяла его за руку. Он с нежностью посмотрел на нее.
— Мариамна! — сказал он. — Люби меня еще несколько дней. Мы с тобой одни в мире.
Затем он закрыл лицо руками и умолк, по-видимому, погрузившись в печальные размышления, какие она не смела нарушить. Так просидели они мучительные часы этого долгого и знойного субботнего дня. Всякий раз, как она делала малейшее движение, он поднимал голову и делал знак, чтобы она не меняла места. Это была пытка, но она боялась ослушаться его, а между тем время шло, тени становились длиннее, поднимался ветерок, и она знала, что с каждой минутой тот, кого она любила, становился все ближе к ужасной смерти. Он должен был умереть. Известие об этом пробудило в ней всю пылкую энергию ее народа, и она решила спасти его.