Дядей Клэр Шеридан был сэр Уинстон Черчилль.
Начальник Терского окружного отдела ОГПУ Фомин не скрывал своего восхищения панорамой, открывшейся из ехавшей по горной дороге пролетки. Возбужденно оглядываясь на Дзержинского и Менжинского, расположившихся на заднем сиденье, он поминутно восклицал:
— Это — Кольцо-гора. А это — Бештай. А там, смотрите, какой красавец — Эльбрус!
Дзержинский молчал, он не верил, что наконец в отпуске, что слева, совсем рядом, темно-зеленой громадой высится пятиглавый Бештау, а вдали, в пронзительно-чистом своде неба впечатал свою гордую вершину снежный во все времена года Эльбрус.
Кони зацокали по пыльной окраине Пятигорска.
— «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города...» — задумчиво проговорил Менжинский.
— «Вид с трех сторон у меня чудесный...» — полувопросительно продолжил Дзержинский. — Сколько же лет утекло с той поры, как впервые я прочитал эти лермонтовские строки, но помню до сих пор. Сила гения в том, что его творения невозможно забыть, невозможно даже изгнать из памяти...
— А вот и Машук, — сказал Фомин.
Возница остановил взмыленных лошадей в тени высокой чинары.
Дзержинский вышел из пролетки и медленно пошел по тропке, взбиравшейся меж колючих веток терна и боярышника. Казалось, он много раз бывал здесь и знает, куда неожиданно свернет влажная от росы тропа.
Втроем они подошли к могиле Лермонтова. Подул ветер, нежданная туча наползла на солнце. Стало сумрачно и тревожно.
Дзержинский стоял недвижно. Ветер бился в деревьях. Седая тяжелая пыль стелилась над дорогой.
Дзержинский не замечал ни внезапной перемены погоды, ни сухого треска грозы где-то над самой вершиной Машука.
— Будет ливень, — беспокойно сказал Фомин. — Надо спускаться в город. В грозу здесь как в преисподней.
Дзержинский ничего не ответил. Словно высвеченные росчерком молнии, в его голове вскипали и раскаляли душу такие простые и такие могучие строки:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Еще отчетливее пророкотал гром. И Дзержинскому вдруг вспомнилась далекая весна, льдины на Лене, костер на берегу, и ссыльные, тянувшие озябшие руки к языкам огня. У того, оставшегося в юности костра он вдруг начал вслух читать свою поэму. Не все польские слова были понятны тем, кто жался к костру. Но волнение, звучавшее в голосе юноши, заставляло сиять хмурые, давно отвыкшие от счастья глаза...
Ударили первые капли дождя.
— Феликс Эдмундович, — позвал Менжинский. — Товарищ Фомин прав. Надо спускаться.
Дзержинский молча кивнул, но не сдвинулся с места. Молния дико и разъяренно ринулась огненной стрелой к вершине Машука...
Дзержинский вдруг вспомнил Делафара[2]. В свои девятнадцать лет этот мечтательный юноша был уже членом коллегии ВЧК.
Тогда тоже была весна, весна восемнадцатого года. Делафар читал свои стихи в старинном московском особняке. Синий апрельский вечер плыл за открытым окном. На столике красного дерева, медленно оплывая, догорала свеча.
Делафар не заметил неслышно вошедшего Дзержинского и продолжал читать — громко, вдохновенно, торжествующе.
— Это прекрасно, — сказал Дзержинский, едва Делафар сделал паузу. — Это замечательно, что у нас в ВЧК есть поэт. Чекисту совсем не обязательно быть поэтом, но если он еще и поэт — революция имеет настоящего защитника.
— Вам понравилось? — сгорая от смущения, спросил Делафар. В его голубых глазах отражалось колеблющееся пламя свечи.
— Это поэзия революционного действия, — сказал Дзержинский. — В ней — огонь я призыв к борьбе. Она отнимает трагизм даже у смерти.
...Он погиб, этот мечтательный юноша, погиб в девятнадцатом, в Одессе, в схватке с белогвардейцами. Он работал в одесском подполье вместе с Жанной Лябурб[3]...
Лермонтов тоже погиб совсем молодым — и целился в него дуэльным пистолетом не столько Мартынов, сколько русский царизм...
— Феликс Эдмундович, — взмолился Фомин, — сейчас хлынет ливень. Отвечать за вас мне...
— Ну так бы сразу и сказали, — вдруг повеселел Дзержинский. — Да вы не волнуйтесь — мы вмиг спустимся. А как не хочется...
Туча всей своей громадой надвинулась на Машук. Ливень шумел, как горный водопад. Молнии плясали в сгущавшейся тьме. Испуганные кони с места взяли вскачь.
Мокрое лицо Дзержинского сияло. Хотелось дышать грозой и ветром.
Д в душе все громче, как раскаты грома, звучали и звучали одни и те же слова:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Надзиратель Бутырской тюрьмы — здоровенный рыжий детина был чрезвычайно встревожен. Он не мог оторваться от глазка камеры, за узником которой ему было строжайше приказано неусыпно и рьяно наблюдать. Тревожиться было отчего. Двое заключенных — один высокий, худой, с горящими глазами, другой коренастый, как кряжистый дубок, с обидчивым выражением нездорового одутловатого лица — отчаянно спорили. Временами они наступали друг на друга, как бы опасаясь, что один из них не услышит или не поймет мнение другого.
Надзиратель поспешно приоткрыл тяжелую скрипучую дверь, привалился к косяку, стараясь не пропустить ни единого слова.
Одутловатый бросал в лицо собеседнику слова, в которые по-звериному цепко впилась отчаянная тоска.
— Все — миф! Розовые иллюзии! Просвета — нет! Все жертвы напрасны! Кругом мрак, безверие, отчаяние... Перед нами — бастион. Стена, которую не разрушить!
— Ленин был еще юношей, когда в ответ на слова охранника: «Что вы бунтуете, молодой человек? Ведь перед вами — стена!» — ответил: «Стена, да гнилая, ткни — и развалится!»
— Красивые слова. Лозунги. Юношеская романтика. Мечты...
— Ну вот что, — непререкаемо отрубил высокий. — Я убежден, что не позднее, чем через год, революция победит.
Одутловатый истерично рассмеялся:
— Дзержинский, вы — неисправимый фантазер!
— Тогда — пари, — Дзержинский протянул собеседнику руку.
— Согласен!
— Ваше условие?
— Если, Феликс, ваше пророчество оправдается, то я отдаюсь вам... в вечное рабство!
— Идет!
Их руки скрестились. Дзержинский озорно подмигнул надзирателю, как бы приглашая его в свидетели.
— Прекратить бунтарские речи! — прохрипел надзиратель. — Сей момент доложу начальству...