Когда я оставил за спиной Эдинбургский вокзал, после этой неудачной встречи в пабе «Лук», я обещал себе никогда больше не интересоваться его судьбой, пусть тонет в своих баррелях пива. Мне и слышать о нем больше не хотелось.
Но, с другой стороны, я могу вспомнить все до последней подробности. Каждую деталь, каждую фразу, сказанную в тот день, когда миссис Хауэлл отвела меня туда, в паб, чтобы познакомить с отцом».
Дункан Маккаллум был высоченный, широкоплечий, настоящий великан, с красной одутловатой физиономией. Глаза у него были так налиты кровью, что было непонятно, какого они цвета. Зубы пожелтели от сигарет, спереди одного не хватало. Над килтом в синюю и зеленую клетку выпирало круглое брюхо. Черный жилет и куртка были грязные и засаленные, на длинных гольфах – нелепые, сбившиеся набок красные помпоны. Старый клоун – так назвала его миссис Хауэлл. Старый клоун со шрамом…
– Эй ты! Англичанка! – воскликнул Дункан Мак-Каллум, когда увидел, что они вошли в паб. – Опять явилась провожать меня до дому?
Потом он перевел взгляд на меня и снова взревел:
– А это еще кто такой?!
Я откашлялся. Слова мне не давались.
– Ты пришел со старой англичанкой?
– Я… я…
– Да он никак язык проглотил! Или старуха ему язык откромсала! – обернулся Дункан Маккаллум к бармену. – Бабы – зло. Даже старые. Чик-чик, и языка как не бывало. А то и чего другого!
Он расхохотался и поднял свою кружку в мою сторону.
– Чокнемся, малыш? Или так и будешь стоять столбом?
Я подступил ближе. Миссис Хауэлл тихо, почти беззвучно прошептала:
– Дункан, познакомься, это твой сын Гэри… Помнишь, у тебя есть сын?
– Еще бы не помнить, бабка! Ты мне еще давеча напомнила, когда я спьяну не мог дойти до дому…
Потом он посмотрел на меня. Его глаза сузились, как бойницы в крепостных стенах. Он снова обернулся к бармену:
– Слыхал, Эван, сынок у меня объявился! Плоть от плоти! А? Каково?
– Дело хорошее, Дункан.
– Еще один Маккаллум… Как тебя звать, сынок?
– Гэри.
– Гэри, а дальше?
– Гэри Уорд, но….
– Тогда какой ты мне сын? Маккаллумы фамилии не меняют, это тебе не бабы! Маккаллумами рождаются, Маккаллумами умирают. Точка! Уорд, Уорд… И фамилия-то какая-то английская. Помню, была такая англичаночка, легкая на передок, все ныла, что я ей ребенка сделал, – это, что ли, твоя мамаша?
Я не знал что оветить.
– Это твой сын, – тихонько повторила миссис Хауэлл.
– Если его звать Гэри Уорд, он мне никто!
– Ты же не признал его при рождении! Как прикажешь ему зваться?
– Маккаллумом, как я! Вот тоже выдумает!
И он громогласно обратился к завсегдатаям, которые сосредоточенно смотрели футбол с кружками в руках.
– Эй, мужики! Слышите?! У меня тут, кажись, сын… Правда, у меня их, должно быть, немало… Маккаллумы не одну бабу осчастливили! Тем лишь бы ноги раздвигать!
Я покраснел. Мне хотелось только одного: уйти. Миссис Хауэлл удержала меня за рукав.
– У тебя есть сын, Дункан Маккаллум, вот он перед тобой. Кончай набираться, поговори с ним толком!
– Молчать, старая дура! Я сам решаю! Никогда еще такого не было, чтобы баба была Маккаллуму указкой…
– Пойдемте сядем где-нибудь, – предложил я, приблизившись. – Посидим, поговорим…
Маккаллум расхохотался.
– Посидеть с тобой, Гэри Уорд? – хохотнул в ответ Дункан. – Да я в жизни не пил с англичанином! И прибери руки, не трогай меня, а то получишь кулаком в рожу.
– Дурак ты, Дункан Маккаллум, стоеросовый, – воскликнула миссис Хауэлл. – Ты не стоишь такого сына. Пошли, Гэри.
И они вышли из бара.
Уже потом я узнал, что в эту же самую ночь Дункан Маккаллум покончил с собой, выстрелив из револьвера себе в рот, и так и остался лежать на диване в прихожей. Таким образом он оправдал старинный родовой девиз: «До смерти не изменюсь».
Он заметил белку, которая недоверчиво смотрела на него с порога. Она несла свой серый хвост, как плюмаж, над головой. В лондонских парках белок полно. Уж он это прекрасно знает, у него была привычка прогуливаться в одиночку по Гайд-парку, пока его мать была в гостинице с любовником. Она говорила: «Мне нужно увидеться с другом», приказывала ему сидеть тихо, никуда не уходить из холла, но стоило ей скрыться, как он отправлялся на улицу. Бежал в парк. Беседовал с белками, кормил их, рассматривал. Они скакали, как кенгуру, и бегали, как крысы. Он мог ждать очень, очень долго, пока белка не подходила, чтобы поесть у него с руки. А потом еще одна и еще. Они ссорились между собой. Царапали ему ладонь когтями, оспаривая право завладеть орешком или кусочком хлеба. А потом убегали, воровато оглядываясь, чтобы убедиться, что за ними никто не следит. Словно воры.
Он вспомнил себя, сидящего с крошками на ладони, задержавшего дыхание, чтобы не спугнуть белку, которая царапала когтями его руку. Он вдруг почувствовал нежность к этому мальчугану, бродящему по парку. Захотелось задать ему много разных вопросов. Может быть, получится с ним поговорить, с ним явно будет полегче, чем с другими людьми.
Это неплохая мысль.
Он сегодня вечером будет играть для того маленького мальчика. Он попросит его задать ему самый первый вопрос.
Как мать могла оставлять его одного в вестибюле отеля, чтобы встречаться с любовником. Как подобное вообще могло происходить?
* * *
В этот день, 30 апреля, в Париже грустил Гробз-младшенький.
Невыразимая тоска охватила его, лишив чудесного аппетита ко всему интересному в жизни, аппетита, помогающего развиваться и никогда не уставать. Гробз-младшенький утратил вкус ко всему. Губы его сложились в страдальческую гримаску, плечи опустились, нос вытянулся. Ни научные исследования, ни мудрые мысли, ни измышления его быстрого и лукавого ума больше не способны были его развлечь. В душе царила печаль. Он свернулся на краю письменного стола, посасывая край тряпки, которая служила ему чем-то вроде любимой игрушки. Он окрестил ее Баттерфляй. Хоть Баттерфляй и была просто старой тряпкой, ее мягкая и вытертая ткань успокаивала Младшенького, вдохновляла, помогала воспарить над землей, сочинить новые химеры, которые потом можно было бы воплотить в жизнь.
Он перевернулся на другой бок и вздохнул.
– Я даже не притронулся к чудесному пюре, которое мать приготовила мне на ужин, – сказал он вслух, его самого огорчало это отсутствие аппетита. – Значит, если я потерял вкус к еде, то скоро погибну. Семейное предприятие тоже развалится, поскольку все сейчас упирается в меня. Кто, если не я, сможет провести в жизнь нововведение или дать жизнь новому изобретению, а, Баттерфляй? Отцу уже много лет, а мать не настолько сноровиста, чтобы суметь защититься от всех проблем и поддержать предприятие. Все лежит на моих плечах.
Старая тряпка не дает ответа. Младшенький воспринял ее молчание как знак согласия и окончательно поник.
Благодаря уму, изобретательности и упорной работе Младшенького «Казамиа» начала превращаться в важную производственную группу. Его ничем нельзя было напугать. Его бьющая ключом любознательность, казалось, не знает границ. Достаточно было кому-то бросить ему вызов, чтобы шестилетний мальчик засучивал рукава и принимался за работу, аж слюнки пуская от творческого экстаза. Вокруг него валялись книги, компьютеры, наушники, таблицы – в них он вписывал необходимые данные, вычислял, что-то рисовал, стирал, и слюнки летели во все стороны, подтверждая его исследовательский пыл.
– Но для этого, Баттерфляй, нужно, чтобы у меня появились жажда, порыв, творческая лихорадка. А я, как ты видишь, опустошен, бесполезен и инертен, как обезвреженная мина. Я ни на что больше не годен. Может быть, мне вредит одиночество? Слишком много одиночества убивает само величие одиночества. Как диета может иссушить тело того, кто ее слишком долго придерживается, или бездумная благотворительность может повредить тому, кто расточает деньги направо и налево.
Но старая тряпка по-прежнему молчала. Младшенький смял ее и начал жевать изо всех сил, чтобы она дала сок, и это означало бы попытку ответа.
– Мне нужен единомышленник. Есть ли люди, такие же одинокие, как я? Что ты на это скажешь? Бывает ли совершенное одиночество и в противовес ему несовершенное одиночество? Одно плодотворное, другое бесплодное? Что бы сказал на это наш дорогой Паскаль? Надо будет на досуге перечитать его сочинения…
Он продолжал ожесточенно жевать тряпку.
– Знаешь что, Баттерфляй? Я скучаю по Гортензии. Пожалуй, я позвоню ей и попробую внушить ей идею поскорее ехать в Париж.
Младшенький набрал номер Гортензии. Тотчас же нежность затопила его сердце, он выпрямился, пригладил рубашку, положил Баттерфляй на край стола, вытянул ноги, почесал горло, принял довольный вид, чтобы быть наготове, когда она возьмет трубку.
Первые слова Гортензии сбили его с толку, и он чуть было не впал опять в меланхолию.