Они пытались загипнотизировать и Кэрри, но безуспешно: она только смеялась и выглядела еще очаровательнее, чем обычно.
Альбомы Кики того периода пестрят портретам Кэрри; а еще он записывал туда короткие стишки – сущие пустячки – про то, как они с Мошелесом борются за ее благосклонность, а еще про то, что она любит одного из них, но выйдет за другого.
Именно Кэрри стала тем зерном, из которого выросла будущая Трильби, – в этом нет никаких сомнений; было в ней то же camaraderie[86], та же мальчишеская бойкость, та же трогательная застенчивость. Кики впитал ее в себя, сам того не подозревая, а одновременно впитал игру в гипнотизм; две эти вещи соединились в недрах его сознания и сплавились в одно. Он начисто позабыл про них почти на сорок лет – а потом, в шестидесятилетнем возрасте, написал «Трильби» и заработал целое состояние.
Только благодаря Кэрри и Мошелесу этот черный 1858 год стал хоть сколько-то выносимым – впоследствии, оглядываясь назад, Кики всегда называл его самым беспросветным во всей своей жизни. Даже хмурые пентонвильские дни казались ему теперь радужными. Тогда, по крайней мере, он был здоров и видел обоими глазами. Он уже понял, что левый глаз испорчен безнадежно, – сетчатка полностью отслоилась; накануне Рождества окулист сказал ему, что, возможно, та же судьба постигнет и правый глаз. Это стало страшным потрясением. Кики знал: вынести этот удар у него сил не хватит. Он увидел себя совершенно беспомощным, с протянутыми руками, за которые его водят, точно ребенка. А ведь он, возможно, доживет до глубокой старости, оставаясь обузой родным и друзьям. Он гадал, кто станет за ним ходить после смерти матери. Вдруг это будет Изабелла – она ради него загубит свою жизнь, превратится в нищую, озлобленную старую деву, ударится, как и тетя Луиза, в религию. Они навсегда застрянут в каком-нибудь мертвом городишке, вроде Мехелена, потому что ни на что другое у них не будет денег.
И годы потянутся чередой, не принося избавления.
Ему казалось, что есть только один выход: покончить с собой, не дожидаясь новых мучений и того дня, когда он превратится в тяжкое бремя для окружающих. Всю дорогу обратно в Мехелен, в медлительном и тряском поезде, он обдумывал этот план. Он знал, что сможет достать мышьяк, – один из их соседей был фотографом-любителем и удалял с помощью мышьяка пятна с пластинок: если развести в небольшом количестве воды, наверное, все получится. И выйдет, кстати, очень аккуратно, не то что прыгнуть с крыши или броситься под поезд.
Кто-то, наверное, станет переживать – например, Мошелес, и Том Армстронг, и бедняжка Кэрри. Мать поначалу потеряет голову, но потом оправится. Она столько возлагала надежд на него и на его будущее – на то, что он станет великим художником, а он теперь – беспомощный слепец, неспособный заработать ни пенни, которого к тому же нужно водить за руку из комнаты в комнату. Из поезда он вышел, чувствуя себя бесповоротно разочарованным в жизни, а еще – очень старым. Гораздо старше своих двадцати четырех лет. Он зашагал по унылым улицам Мехелена к своему жилью, мысленно прощаясь с окружающим без всяких сожалений.
Еще немного – и ему станет совершенно все равно. Бесследное исчезновение его не пугало. Оно означало одно: больше не будет боли. Он дошел до дому, сам открыл себе дверь. Хотел незаметно пробраться в спальню, но мать услышала шаги и окликнула его из гостиной.
– Замечательные новости от Изабеллы! – воскликнула она. – И мне кажется, в том, что она предлагает, что-то есть. В любом случае попробовать стоит.
Эллен сидела у камина и читала письмо при свете только что зажженной лампы; Кики встал у дверей, в полумраке.
– Вот, послушай, – продолжала она. – Изабелла говорит, что на днях миссис Уайтвик возвращалась откуда-то поездом – кажется, из Фолкстона – и разговорилась с дамой, которая только что была на консультации у знаменитого немецкого окулиста, он живет в деревеньке под Дюссельдорфом, на Рейне. Дама говорит, что это лучший окулист в мире, к нему приезжают из Индии, Америки, Лондона, Парижа – отовсюду. У него лечились Ротшильд и покойный епископ Лондонский. Сама она совершенно поправилась, хотя что именно было у нее с глазами, не сказала. По ее словам, этим летом к нему съехалось две тысячи пациентов, многие из них – из Англии. Всего полдня пути от Дюссельдорфа, а главное – в самом Дюссельдорфе есть отличная художественная школа. Ну, что скажешь?
Эллен победоносно взглянула на сына. Он вошел в ком нату и опустился рядом с матерью на колени. Ощупал письмо от сестры как великую драгоценность, спасшую его в самый последний миг от шага в пропасть отчаяния и небытия.
– Разумеется, предпринять такое путешествие, не посоветовавшись с дядей Джорджем, мы не можем, – продолжала Эллен, – но я полагаю, что в сложившейся ситуации он не откажется выдать нам денег вперед. Я уверена, что он давно уже позабыл о своей глупой ревности.
Тут с колен ее упала на пол миниатюра.
– Что это? – поинтересовался Кики, поднимая ее и вертя в руках.
– А, это портрет Эммы Уайтвик – Изабелла прислала вместе со своим собственным. Говорит, сходство необыкновенное, а я, со своей стороны, должна сказать, что Эмма стала удивительно достойной барышней, не чета своим родителям.
Кики держал миниатюру в ладони. Из круглой рамки на него смотрело прелестное личико, нежное, тонкое, с аккуратным остреньким подбородком. Огромные темные глаза лучились мудростью, серьезностью и спокойствием, но при этом были они такими милыми и трогательными, что мудрость как-то забывалась, оставалась одна нежность. На фоне бледной кожи глаза казались почти черными, а обрамляли личико густые темные волосы, уложенные вокруг головы и открывающие маленькие уши.
Кики вспомнил долговязую школьницу, которая размахивала связкой учебников, вспомнил, какой она была высокой и стройной, почти как мальчик; с какой мальчишеской любознательностью она рассматривала растворы и колбы у него в лаборатории, как она касалась их своими смуглыми пальчиками. Сколько ей тогда было лет? Наверное, около двенадцати. А теперь – почти восемнадцать. Взрослая барышня, надо думать, в гостиной у ее матери так и роятся поклонники. Он положил миниатюру на стол, но и оттуда глаза продолжали следить за ним – пристально, вопрошающе. Казалось, они в чем-то упрекали его, корили за душевную слабость.
В комнату он вошел с твердым решением в тот же вечер покончить с собой – и тем самым избавить мир от своей совершенно никчемной личности.
Теперь же решимость его была поколеблена – не письмом Изабеллы, не явлением окулиста-чудотворца из Дюссельдорфа – он давно потерял веру во всех докторов, но личиком, которое смотрело на него с такой убежденностью и такой безыскусностью. Читавшееся на нем достоинство заставило его устыдиться. И тут он вспомнил, что она постоянно пребывала в его мыслях – где-то там, в потаенном уголке, еще в те времена, когда была двенадцатилетней девочкой.
Весной 1859 года в семействе Дюморье произошло сразу несколько перемен. Первый шаг в новую жизнь сделал Джиги – он поступил в кавалерийскую школу в Сомюре на двухгодичный курс. Это считалось большой честью – у его родных появилась надежда, что он наконец-то повзрослел. В любом случае писем с просьбами о деньгах от него в последнее время не приходило, хотя никто не сомневался в том, что он регулярно пользуется щедростью тети Луизы. Был один момент, вскоре после того, как Кики перестал видеть левым глазом, когда Джиги, со свойственным ему отсутствием такта и умением все делать в самый неподходящий момент, объявил, что опять залез в долги, и даже написал матери письмо с просьбой о помощи.
Ответ он получил вовсе не обнадеживающий. Более того, это послание так напугало бедного Джиги, что он на несколько месяцев вовсе перестал писать. О том, какое несчастье постигло Кики, он узнал от тети Луизы.
Впрочем, поступление в Сомюр отчасти восстановило его в материнских глазах; мать теперь время от времени даже упоминала о нем в разговорах – роняла с нарочитой небрежностью, что второй ее сын весьма преуспел во Франции, на службе в кавалерии. Прибавлять, что он по-прежнему в чине капрала и несколько раз был понижен за всевозможные проступки, было вовсе не обязательно.
Изабелла тоже уехала из материнского дома: она получила место гувернантки в многодетной семье, в сельской местности неподалеку от Виндзора.
Нанял ее состоятельный строительный подрядчик – по словам Изабеллы, выговор у него был удручающе простонародный. Люди они оказались очень добрые, к ней относились с величайшим почтением, – возможно, одной из причин тому была необычайная длина ее имени и фамилии. Мисс Изабелла Бюссон-Дюморье – согласитесь, немало для простой гувернантки.
Для хозяина ее этого было даже многовато, поэтому он просто выкинул «Бюссон», а имя ее упростил до «Изобель» – к большому неудовольствию ее семейства. Конечно, так выходило куда менее оригинально, но, с другой стороны, на ее братьев эта замена не распространялась, а с собственным прозванием человек волен делать что угодно. Уайтвики сильно кручинились после ее отъезда, а Эмма так затосковала, что родителям пришлось отправить ее из дома погостить.