Поздней ясной и чуть ветреной ночью я возвращался из Пирана. Медленно взбирался я в гору по узкой и крутой улочке, бормоча припев застрявшей в ушах чужой песенки, частенько останавливаясь и упоенно наблюдая и слушая, как осенний ветер играл с лунной ночью. Он играл с нею, точно с вуалью: шелком шуршало все вокруг меня и надо мною, бледно-золотой свет мягко переливался на пологих крышах и игриво покачивался на взволнованном море.
У меня на сердце тоже было ветрено, а в душе — непривычно светло. Вновь пришли те золотые часы, которые насквозь пронизывают меня светом и музыкой и звучат в душе так же радостно, как погожий летний день, замирая посреди зеленой долины. Было слишком хорошо, поэтому я был убежден, что вскоре все затянет неведомая и непонятная тоска, смешанная с горько-сладкой грустью, которая начнет побуждать меня к писанию. И все-таки я был так счастлив, что всем и каждому хотел поведать, как хорошо жить. Но поскольку мне не встречалось ни одной живой души, то я рассказывал об этом мертвым; как раз в эту минуту я проходил мимо кладбища и смотрел на посеребренную надпись, светлевшую над закрытыми воротами.
«Resurrecturis…»[1] — прочитал я, а вслух произнес:
— Жить хорошо!
И смотри-ка, голос мой показался мне самому каким-то странным, глухим и робким, а еще более странно отдавались мои шаги.
— Жить хорошо! — громче повторил я. И тогда мне почудилось, будто там, за черными кладбищенскими кипарисами, легонько перекатывается и исчезает между белых камней эхо моего голоса, приплясывает робкой птицей и, подобно птице, тихо посмеивается надо мною: «Жить-жить-жить!»
Было чуть-чуть жутко, но в то же время так заманчиво, что, вероятнее всего, я последовал бы за своим эхом, если б ворота не были заперты. А коль скоро они оказались заперты, я проворнее стал подниматься в гору по каменистой дороге. Шаги мои звучали теперь дробно, словно за мной поспешал по меньшей мере десяток душ. Взгляд мой невольно упал на широкую ленту ровного шоссе. Оно было светлым и пустынным вплоть до самого входа на кладбище, над которым, словно влажный, полный печальной задумчивости глаз, светилась посеребренная надпись.
— Resurrecturis… — пробормотал я. И подумал, что точно такая надпись стояла над воротами нашего сельского кладбища, хотя там она не была сложена из железных и посеребренных букв, а вырезана долотом на дубовой плахе грубой рукою плотника Подземлича. Я вспомнил об этой плахе, а потом вспомнил о матери, которая спит на том кладбище уже тридцать лет. Она припомнилась мне столь ясно, как давно уже не бывало: я увидел ее лицо, синие глаза, ласковую и озорную улыбку, услышал ее теплый голос и сказки, которые она рассказывала так живо, что, по совести говоря, я должен был бы давно уж их записать.
На душе у меня становилось тяжелее и тяжелее, сердце билось тревожнее, точно совесть обожгла меня. Миновали золотые часы, и стал клониться к закату погожий летний день. Подул ветер плодоносной грусти и обильной плодами печали, и домой идти не хотелось. Я свернул с шоссе и зашагал по проселку, тянувшемуся вдоль выщербленной стены. Вскоре я оказался во владениях старого Берта, домишко его и крохотное поле на вершине холма окружала высокая ограда, кое-где, правда, обвалившаяся, и эти провалы заросли густым кустарником. Могучие ворота когда-то, вероятно, охраняли вход в замок, теперь же от них уцелела лишь правая верея, а на ней стоял укрепленный цементом бюст какого-то средневекового воина — в шлеме, с могучими усами и с отбитым носом. Я прислушался, все ли кругом тихо и спит ли пес, о свирепости которого предупреждала надпись на деревянной дощечке. Было тихо. Медленно, на цыпочках начал пробираться я мимо вереи, и одному дьяволу ведомо, почему я вдруг поднес к виску правую руку, отдал честь искалеченному старому воину и выпалил:
— Божорно-босерна!
И замер как вкопанный. Затем покачал головой и спросил самого себя, откуда взялось это небывалое приветствие. И опять я увидел свою мать, которая шутливо погрозила мне и улыбнулась печально и ласково; и сейчас же мне вспомнилось, что так здоровался увечный строитель Лука из ее рассказа о Тантадруе. О, воистину причудливы пути вдохновения! Почти сорок лет этот рассказ таился во мне, и вот ветреной осенней ночью он проснулся возле разбитой статуи солдата, проснулся и ожил.
Я свернул вправо, прошел вдоль стены, остановился в сосновой рощице и уселся на ограде. Ночь и вправду была прекрасна, и осенний ветер играл с нею; он словно прятался в сосняке у меня за спиной и там шумел сильнее. Внизу лежал город Пиран. Точно нос огромного пиратского парусника, он рассекал бурлящее море, а я сидел на вершине холма, как на верхушке мачты, и плыл. Я был старым пиратом, почти ослепшим от мерцания неизмеримой океанской пучины, почти оглохшим от рева далеких вихрей в ледяных морских безднах, и потому видел все вполглаза и внимал всему вполуха. Картина эта показалась мне несколько нарочитой, поэтому ей на смену быстро пришла другая, менее приятная: я был орлом, прикованным цепью к мачте. Но кем бы я ни был, старым ли пиратом или плененным орлом, я двигался, я снова уплывал в неведомое, навстречу новым глупостям и мудрости, страданиям и страсти. Белье, сохнувшее на пиранских крышах и плясавшее под ветром, стало флажками на вантах моего пиратского корабля, вымпелами моего бремени, моих неизлечимых хворей, моих недостижимых целей… Пунта[2] стала носом корабля, украшенным торсом пышной сирены, а маяк превратился в ее красный стеклянный глаз. Равномерно покачиваясь, мы рассекали волны. Впереди к горизонту уходила полоса золотистого лунного света. Далеко-далеко на ней мелькала крохотная черная точка, словно маленький человек шагал по широкой белой дороге.
— Так шел Тантадруй, — забормотал я. — Отправимся-ка теперь за ним! Отправимся в погоню за счастьем!
А потом? Потом взгляд мой вновь обратился к красотам ночи: скользнул меж белых камней за черными кипарисами, по руинам старого замка, по стройной колокольне, устремившейся в небо, по пологим крышам города Пирана. Он уходил в открытое море широкой дорогой лунного света, торопясь за крохотной точкой моих воспоминаний, за историей о Тантадруе…
Стылая земля звенела под их коваными башмаками, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко. Издалека шли люди: хозяева и батраки, купцы и ремесленники, бродячие разносчики, перекупщики и маклеры, парни и девушки, бродяги и жулики попроще, потерянные души — нищие, дурачки от рождения, которых тогда называли «дети божьи», и такие, что свихнулись уже позднее и которых не было пока надобности держать под замком. В одиночку и группами спешили они по всем четырем долинам, раскрывавшимся перед ними. Они шли в Мост на ярмарку, поэтому шагали молча, чтоб легче было прикидывать барыши и убытки, раздумывать о своих нуждах и мечтать о своих надеждах.
В Мост поспешал и наш деревенский дурачок Тантадруй. Все давно позабыли, как его звали на самом деле. Окрестили его Тантадруем, потому что каждую фразу он начинал с этого странного слова, которое, однако, было не таким уж странным. В детстве ребятишки дразнили его, и несчастная мать всегда из-за этого ругалась с соседками; пальцем она тыкала в ребят, стоявших в отдалении, и жаловалась, что дразнили ее сына «Той, и той, той, друй». А словечко «друй» в наших местах означает «другой». Ребенок слышал это несчетное множество раз на дню, поэтому нечего удивляться, что скороговорка, которой он не понимал, стала для него одним словом. К тому же и первым, которое он произнес сам. «Тантантадруй!» — стонал он, жалуясь матери, и «Тан-тан-тадруй…» — тихонько напевал, играя на печке или в пыли у порога. Позже, когда он выучился говорить, словечко это служило ему для упражнений в языке. Постепенно оно превратилось в его имя.
Тантадруй был крохотным существом и разумом обладал крохотным, а маленькая душа его была достаточно просторной, чтоб вместить в себя великое и единственное желание: умереть. С тех пор как однажды мать сказала ему, что счастлив он будет только тогда, когда умрет, желание это настолько овладело им, что, пожалуй, он и жил-то ради него одного.
Теперь исполнение этого желания снова близилось, и поэтому он спешил так, что весело позвякивали многочисленные коровьи колокольчики, которые он ремешками прикрепил к длинной веревке, а ее в свою очередь повесил на плечи, крест-накрест перевязал ею грудь и перепоясался.
Собственно говоря, Тантадруй даже не шел, а подпрыгивал, потому что этого требовал ритм песенки, сложенной для него хромоножкой Тратаревой Елчицей. Равномерно и безостановочно тянул он светлым, теплым голоском, который пожилые женщины называли ангельским: