— Ну, после — посмотрим! — милостиво отвечал священник. — Теперь расходитесь, и мир да пребудет с вами! И вы тоже ступайте, — обратился он к прихожанам, — и возблагодарите господа, что все удачно завершилось!
Потом он кивнул своим собратьям, и они торжественно проследовали к его дому.
Четверо несчастных направились каждый в свою сторону, женщины разошлись по домам, мужчины спустились на площадь. И опять многолюдно стало в трактире, и опять загомонили люди, потому что неожиданное происшествие оказалось хорошим поводом для того, чтобы новые склянки с вином появились на столах.
Священники возвратились в комнату, полную золотого света и золотого тепла. И когда кухарка внесла сосуд с золотым искрящимся вином, пахнущим корицей и гвоздикой, они вновь улыбнулись. Наполнили стаканы, отогрели пальцы, уста и желудки. Каждый отломил и отведал по куску темно-золотого пирога с бледно-золотой начинкой. Потом они опять уперлись затылками в стену, закрыли глаза, раскрыли рты и запели звучными густо-золотыми баритонами:
— Оо-ооо… Оо-ооо…
И пока священники пели в золотой комнате, а в дымных трактирах пили и веселились хозяева и батраки, купцы и ремесленники, парни и девушки, перекупщики и маклеры, молодые и старые, по пустынным долинам шли четверо. Стылая земля звенела у них под ногами, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко…
Вот и конец истории о Тантадруе. Вступление, вероятно, было излишне, совершенно лишним оказался бы и эпилог. Я отлично понимаю, что сейчас вообще не нужны никакие слова, и, однако, смятенная душа не позволяет мне умолчать еще кое о чем.
Прежде всего история эта вовсе не такая светлая, какой ее рассказывала моя мать. И виной тому, разумеется, я сам. Тогда я был ребенком и внимал этому рассказу с радостью и без скуки, поэтому лишь изредка он отдавал полынью; теперь же, когда спустя сорок лет он ожил во мне вновь, выяснилось, что моя душа наполнила его горечью.
И что хуже всего — с того самого момента, как я заметил, что четверо убогих вышли из трактира и замерли, увидев пустынную площадь, скелет карусели и низкую окровавленную луну, которая, подобно последнему, уже разбитому фонарю, висела над опустевшей ярмаркой, меня стало преследовать тяжкое видение. Я прогонял и отталкивал его от себя, тряс головой и зажмуривался, чтобы не стало еще горше и чтоб вообще не прекратился мой рассказ. Но когда ему пришел конец, я перестал сопротивляться. Я уступил.
И что же я увидел?
Я увидел самого себя сидящим на вершине мира, на каменной стене возле сосновой рощи над Пираном. Не было больше ночи, но не было и дня. Лунный свет был бледен и призрачен, все в нем казалось сделанным изо льда. Дрожь охватила меня, и я замер недвижимо, ибо воистину все кругом было ледяное. Ледяными были дома, ледяным — море, ледяными — кипарисы и белые камни, ледяными были деревья, а листва была настолько ледяной, будто она превратилась в лед тысячу с лишним лет назад. И я видел не только знакомую мне местность, я видел весь земной шар, и он целиком был оледеневшим и мертвым. Ледяными пустынями были и те четыре мои долины, куда ушли когда-то четверо милых мне несчастных людей. Все было мертво. Да и ветер давно умер, вовсе умер, умер до последнего дуновения. На мертвом небе покойно лежало только одно облако, длинное и узкое, будто ледяная сосулька. И я знал, что это не облако, но последний протяжный стон человека, превратившегося в лед. Низко под ним висела луна. Она висела за острым шпилем ледяной верхушки старого собора, разрубленная на две части. Такою она светила теперь над землей, этой опустевшей ярмаркой человечества. Я был один, хотя, собственно, меня тоже больше не было. Блуждал лишь мой испуганный взгляд, также оледеневший за тысячу с лишним лет до этого. И…
Довольно! Невыносимая стужа пронзила меня. Я вскочил, и вдруг в этот самый момент небо ожило и вниз покатилась звезда. Я ликовал, будто на землю вернулась жизнь. Но лишь на мгновение. Тут же мелькнула мысль, что это не просто блуждающее во Вселенной небесное тело. И поскольку я еще такой младенец, что при падении звезды загадываю желание, напуганная и старомодная душа моя громко прошептала:
— Пусть в самом деле это будет упавшей звездой!..
Медленно уходил я из сосновой рощи, по-солдатски приветствовал старого искалеченного воина и спустился на дорогу. Оттуда я посмотрел на кладбище. Надпись над входом сверкнула серебром, словно желая ободряюще мне улыбнуться.
— Resurrecturis! — благодарно кивнул я ей головой.
— Resurrecturis! — сверкнуло серебро мне в ответ.
Я помахал рукой и повернул к дому. И вновь я был полон плодоносной грусти и обильной плодами печали. Я шагал по дороге и раскачивался из стороны в сторону, потому что был всем: сыном своей матери и одноухим горемыкой пиратом с черной нашлепкой на глазу, старым орлом и осиротевшей каруселью, разрубленной надвое луной и кладбищенским кипарисом, эхом своего собственного голоса и протяжным оледеневшим стоном, звеневшим в мертвенной тишине; я был Лукою и Русепатацисом, Ровной Дубинкой и Тантадруем. Было нелегко, но я нес это бремя с неосознанной радостью, потому что был также и стаей светло-сизых голубей, которые непрерывной серебряной лентой летели сквозь мою душу. Все шумело вокруг меня и надо мною, и откровенно признаюсь, хотя это могло бы навредить солидной, серьезной литературе, что иногда я подпрыгивал, как Тантадруй. Да почему бы и не подпрыгнуть? Ведь это его песенку я тихонько напевал:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз…
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Да воскреснут… (лат.)
Часть Пирана, застроенная красивыми старинными домами; там же расположен маяк.
Добрый день, добрый вечер (итал.).