обладаю таким странным умением, он тоже не верит, он убежден, что я интересничаю, выдумываю. Так мне и надо. У богатого воображения – свои минусы.
На этом месте Тома тоже покатывается со смеху. Он не представляет, чтобы я мог, присев на табуреточку, разминать пальцами коровьи соски. Я обижен. Он говорит, что я не такой парень, что это невозможно, что я – человек книжный, нездешний.
Это важно: он меня видит в определенном свете и не отступит от этого. В конце концов, наша любовь оказалась возможной лишь потому, что он увидел меня не тем, кем я был, а тем, кем мне только предстояло стать.
Дождь продолжает барабанить по крыше сарайчика. Мы одни в мире. Никогда я так не ценил дождь.
Он говорит, что любит ферму, землю. Но мечтает о чем-то другом. Я утверждаю, что он действительно сможет заняться чем-то другим, ведь он учится и, значит, как только сдаст экзамены на аттестат зрелости, может пойти учиться хоть медицине, хоть фармацевтике, хоть чему угодно еще. Он отвечает: вряд ли это возможно, он ведь единственный сын в семье, у него две сестры, и ферма погибнет, если он не возьмет дело в свои руки. Я возмущаюсь, говорю, что теперь все иначе, сейчас же не пятидесятые годы, сыновья не обязаны продолжать то, что выбрали родители, работа на земле перестала быть наследственной обязанностью, земледелие, в любом случае, обречено на гибель, это бесперспективное занятие, я говорю, что он должен думать о своем будущем. Его лицо суровеет. Он отвечает, что ему не нравится, когда я так говорю.
Дождь стихает. Тома встает, чтобы выглянуть наружу через узкое окошечко: грязное, почти серого цвета футбольное поле, стершаяся разметка, заржавевшие ворота с провисшей сеткой, которую раздувают порывы ветра, пустые скамьи; тоскливое зрелище. Он пока надел только джинсы. Торс еще голый, несмотря на холод. Я тоже встаю и прислоняюсь к его спине, обхватываю руками его бедра, он напрягается от моего прикосновения, ему эти нежности неприятны. Я говорю: это чтобы тебя согреть.
Он медленно освобождается из моих объятий, подхватывает свои футболку и свитер, надевает.
Очевидно, он еще сердится на то, что я сказал: убить отца, оставить землю. По лицу видно: он думает, что я в этом ничего не смыслю. И что мне не понять, как жестоко было бы так поступить. Его разозлила моя бесцеремонность.
Он говорит, что мне-то хорошо, мне все кажется простым, что я-то выберусь, это уж ясно, мне волноваться не о чем, я-то создан для этого мира и мир готов принять меня в свои объятия. А вот перед ним – как будто барьер стоит, глухая стена, запрет непреодолим.
Он потом еще вернется к этой теме запрета, и я постараюсь доказать ему, что он не прав. Безрезультатно.
Дождь кончился. И мы внезапно чувствуем себя не так уж хорошо защищенными, мы уже не отрезаны от остального мира, нам кажется, нас могут застукать. Я замечаю его волнение, он переминается с ноги на ногу, лицо становится беспокойным. Теперь нужно уходить отсюда, убираться поскорее, и чем раньше, тем лучше. Прежде чем переступить порог, я решаюсь спросить: мы скоро увидимся?
Он не сомневается.
Он отвечает: да, естественно.
Я слышу это «естественно», которое означает, что между нами что-то есть, что мы уже не перечеркнем это, что у нашей истории будет продолжение. Я чуть не плачу. Слишком много сантиментов, понимаю.
Я говорю: тогда, если хочешь, в следующий раз встретимся у меня. Ему не удается скрыть удивление и даже недовольство. Я выдумываю для себя объяснения: он предпочитает невозможные, причудливые места, а спальня – это так предсказуемо, избито, мелкобуржуазно; а может, он предпочитает нейтральную территорию, где мы на равных, а играть на чужом поле – это как сразу дать противнику фору; а может, он не уверен, что хочет побывать в самой личной части моего дома – это значит сделать слишком решительный шаг на встречу.
Я заключаю, что единственное приемлемое возражение против всех этих предубеждений должно быть материалистическим, конкретным, почти тривиальным. Я говорю: мои родители работают, их никогда нет дома, нам никто не помешает. Я играю на его страхе быть застигнутым. Он отвечает, что согласен, что он придет.
Выбрали день. И час.
Он командует, чтобы я вышел из сарайчика первым, а он подождет несколько минут, закроет замок, он держится несколько отстраненно, будто на всякий случай, чтобы я его не обнял, чтобы обойтись без излияний, избежать нежностей.
Все то время, что продлятся наши отношения, он будет сторониться любых проявлений сердечности.
И вот еще, раз уж я начал об этом: ни одного раза он не пригласит меня к себе. Я не увижу ни здания фермы, ни виноградников вокруг, ни пасущихся коров. И того, что внутри фермы, не увижу: ни прохладной плитки, ни оштукатуренных стен, ни темноватых комнат с невысокими потолками, ни тяжелой мебели (я выдумываю, вы ведь поняли? Выдумываю именно потому, что ничего этого не видел). Я не встречусь с его родителями, не увижусь даже издали, ни обмена взглядами, ни рукопожатия, ничего; и я предполагаю, что он-то уж точно никогда не говорил им обо мне, даже по рассеянности не упомянул (и он вовсе не рассеянный). А я вообще-то очень хотел бы увидеть, что они за люди. Я бы ничем его не выдал, естественно. Изобразил бы школьного приятеля. Я умею играть любые роли. Я сам однажды по собственной инициативе приеду в Лагард, пойду в деревню, в день, когда буду точно знать, что его там нет, и буду бродить, пытаясь определить, какой из домов может быть его, какая семья. Я даже попробую расспрашивать старика, сидящего на скамье у церкви, но откажусь от этой идеи, внезапно испугавшись собственного бесстыдства. И ретируюсь.
В назначенный день, до той минуты, когда Тома позвонил в дверь нашего дома, я пребывал в ужасном волнении. Я побрился дважды, хотя кожа моя тогда была еще практически безволосой, порезался, в итоге левая щека снизу у меня заклеена пластырем, я приложил квасцы, но это ничего не дало, и я убежден, что совершенно обезображен. Еще я надушился, чего обычно не делаю, и от меня разит; это туалетная вода отца, и запах у нее не растительный, а животный, с преобладанием мускуса, совершенно одуряющий. Я оделся в темное: мне кажется, это в его вкусе. Переоделся к его приходу, потом подумал и снова натянул обычную одежду. Я отсчитывал часы и минуты до его прихода и высматривал его