замечательные игры.
— Иностранец, — кричат они, — иностранец!
Должно быть, я — первый здесь за долгие годы иностранец не в военной форме. Мы обмениваем конфеты на апельсины и беседуем о жизни на Косе. Дети оборванные и худые, но на голодающих не похожи. Мы взбираемся на франкский замок с булыжными насыпями и разрушенными равелинами. Здесь снова груды искореженного и ржавеющего железа — автоматных патронов, снарядов и баков из-под бензина. В этот раз в храм Асклепия попасть не удастся, он за городом, а капитан жаждет добраться до Лероса, пока море тихое. Мы по-прежнему должны следовать определенными коридорами, поскольку все море кругом заминировано, видимо, капитан боится, что нас отнесет штормом на одно из минных полей…
Лерос
На Леросе, если верить нашему капитану, все всегда застревают из-за дурной погоды. Это дикий остров, лишенный каких бы то ни было оригинальных черт, хотя там есть довольно благородный франкский замок и живописная деревня. Однако там нет буколических пастбищ или полей. Зато есть гигантские портовые сооружения, изувеченные бомбежками и гниющие в сырости — огромные свалки меди, стали и латуни. Гавань задыхается от затонувших кораблей, а городок очень сильно разрушен бомбами. Над ним клубятся миазмы. «Помоги, Боже, — невольно начинаешь бормотать, — тем, кто здесь родился, тем, кто здесь живет, и тем, кто приедет сюда умирать. Вода здесь соленая — как и шуточки обитателей острова. Что до меня, то я целиком и полностью на стороне поэта Фокилида, который использовал название Лероса, чтобы закидать грязью своего врага, которого угораздило здесь родиться. Вот вам ранний пример того, как литератор поливает грязью своего оппонента! И сегодня «Лерос» по-прежнему означает грязь. Погода нас задержала или что-то еще, не знаю, но было время подумать, набросать кое-какие заметки о поэзии в маленькой черной записной книжке, которую купила мне Э. и которая теперь вся в пятнах — от морской воды и бренди. Майор Франс, который отвечает здесь за офицерские беспорядки, колоритная личность, он — бывший командос и провел много лет, и военных и мирных, путешествуя среди этих островов; до войны перевозил грузы на небольшом принадлежавшем ему пароходе, а во время войны стал по совместительству секретным агентом. В резиновых сапогах с подошвой толщиной в пядь, вооруженный до зубов самым устрашающим холодным оружием, он резал глотки по всей округе, перемещаясь на одном из крохотных каиков, принадлежавших морским диверсантам. Теперь он сидит во главе стола в госпитале, весь усыпанный медалями, будто кружочками конфетти, за бирманскую кампанию, и тоскует по прежним военным тяготам.
В задымленной таверне, зыбкие стены которой содрогаются от каждого удара дождя и ветра, я полдня беседовал с агентом, который отвечает за распространение газеты на Патмосе и других мелких островах. Весь вид этого маленького человечка говорит о крайней нищете, и на лице его написан такой пессимизм, что надеяться на успех нашей газеты на островах явно не приходится. Хотя греки и сохранили свой язык, очень немногие могут на нем писать, а уж тем более — читать, рассказывает он мне. Но это не значит, что они не подпишутся на газету. Нет. Он опрокидывает одну стопку обжигающей мастики за другой, с каждым разом все глубже втягивая шею в ворот своего потрепанного пальто. Покупать газете будут, но читать… этого он обещать не может. Из-за нехватки бумаги, говорит он, жители острова будут рады любой газете. Она нужна им, чтобы заворачивать рыбу или яйца. Для посылок и свертков. Так что этот дефицит обеспечивает больше прибыли, чем мне могли бы принести повальная грамотность и живейший интерес к мировой политике. Это один из парадоксов войны: ежедневная газета, которую мы продаем за пенни, в качестве оберточной бумаги стоит два пенса, и уже на Родосе мы выручаем больше от продажи макулатуры, чем от ежедневных продаж. Так или иначе подобное положение дел указывает журналистике ее истинное место. Однако мне приятно думать, что жители этих атоллов наверняка подпишутся на мою газету только ради того, чтобы заворачивать в нее рыбу. Агент не улыбается. Он выше этого. Когда мы расстаемся, его губы раздвигаются в неком подобии посмертной улыбки, и он произносит:
— Во всяком случае, теперь вы знаете правду.
С грязного шерстяного неба спускается набухший дождем вечер. Мы стоим у огромного эркера и смотрим, как бурлят ревущие водовороты, пляшут, как безумные, в закрытой гавани между корабельных снастей. Обвисший фок-парус хлопает и хлопает, как пистолетные выстрелы. Над нами высится разрушенный франкский замок, неколебимо, как высился века; но каждый год еще несколько кирпичей падают из стен и катятся вниз, с холма, на главную улицу, еще несколько обломков отваливаются от башен. Когда становится темнее, начинают сверкать зарницы молний, и Франс пытается сфотографировать нас — как мы сидим за столом и играем я очко под слепящими вспышками. К рассвету, говорит он, все тучи унесет, и мы сможем отплыть на Патмос, последний остров в моем списке, который мне хочется увидеть больше всего.
Патмос
Незадолго до рассвета раз или два полыхнула молния, я проснулся и увидел в темном холле горбуна с телефоном в одной руке и горящей свечой в другой.
— Алло, — звал он надтреснутым голосом через мили воды, — алло, Патмос!
В ответ с острова раздалось слабое потрескивание в немецком полевом телефоне, как будто коротил провод под небольшим напряжением. Снова дважды сверкнула молния — молочно-белая пульсация за плотными облаками, покрывавшими Лерос.
— Шторм немного стих, — кричал горбун, гримасничая от старания поддержать ускользающий контакт. — Мы их отправляем!
Снаружи все еще доносился рев моря и завыванье ветра в пальмах на холме. Горбун вошел в комнату и поставил возле меня горящую свечу и чашку чая.
— Море успокоилось, — сказал он, и, будто подражая природе, его собственный голос утратил резкость и тоже успокоился. — За вами скоро приедут.
Мы проторчали на Леросе четыре дня из-за шторма. Я ничего не ответил горбуну, я пил чай и пытался нащупать ногами теплый уголок в постели. Он некоторое время смотрел на меня, потом достал из кармана короткую трубку и разжег ее от свечи.
— Вставайте, — сказал он и, скрипя черными сапогами, пошел в кухню.
Я лежал, глядя, как белизна дневного света понемногу просачивается на небо, очерчивая черную лапу тучи, простертой над городом и заволакивающей верх замка. Воздух в комнате был затхлым и душным. Высокий растрескавшийся потолок, окна странной формы, над которыми нависали ламбрекены из тронутой плесенью парчи, вызывавшие тревожащие ассоциации: венецианская гравюра. Лежа в этой комнате, я чувствовал, что дышу высушенным, будто гербарий, воздухом другого столетия; и