Благодаря этому довольно ловкому маневру, да простится нам эта банальность, г-жа д’Арвиль смогла вернуть доверие Певуньи, которую испугал ее резкий тон.
Лилия-Мария, в своей невинности, давно упрекнула себя, что неправильно поняла маркизу, чьи слова ее обидели.
— Простите меня, — сказала она Клеманс. — Я должна была сразу рассказать вам все, что вы хотели знать. Но вы спросили меня, как звали моего спасителя, и я не могла не рассказать о нем… Для меня это такое счастье!
— Тем лучше! Это только доказывает, что вы ему искренне признательны. Но по какой причине вы покинули добрых людей, у которых он вас несомненно устроил? Может быть, с этим связана ваша клятва молчания?
— Да, сударыня. Но благодаря вам я, думаю, могу теперь, не нарушая слова, успокоить моих благодетелей относительно моего исчезновения…
— Говорите, бедное дитя мое, я слушаю.
— Месяца три назад господин Родольф отвез меня на ферму в четырех или пяти лье от Парижа.
— Он сам вас туда отвез?
— Да, сам. Он поручил меня одной даме, столь же доброй, как и достойной, которую я скоро полюбила как родную мать… Она и деревенский кюре, по совету господина Родольфа, занялись моим образованием…
— А сам Родольф… он часто приезжал на ферму?
— Нет… всего три раза, пока я оставалась там.
Клеманс не смогла скрыть радостного вздоха.
— И когда он приезжал повидаться с вами, вы были… счастливы?
— О да! Для меня это было больше чем счастье… чувство признательности, преклонения, восхищения и робости.
— Вы робели?
— Да. Между ним и мною… между ним и всеми другими… было такое расстояние…
— Каков же был его титул?
— Я не знаю, был ли у него титул, сударыня.
— Но вы же говорили о расстоянии между ним и всеми остальными!
— Ах, сударыня, его возвышает над всеми его благородство, бесконечное милосердие ко всем, кто страждет… надежда и вера, которые он внушает всем. Даже самые отъявленные злодеи содрогаются, когда слышат его имя… Они страшатся его, но в то же время почитают… Но простите меня, сударыня, что я опять говорю о нем… Я должна умолкнуть. Все равно я не смогу описать вам того, на кого можно только молиться в молчании. Это все равно, что пытаться описать словами величие господа бога…
— Однако такое сравнение…
— Может быть, оно святотатственно, сударыня… Но разве можно оскорбить творца, сравнивая его с тем, кто внушил мне понятие о добре, кто поднял меня из бездны и кто, наконец, дал мне новую жизнь?
— Я не порицаю вас, дитя мое, я понимаю ваши благородные преувеличения. Но как же вы покинули эту ферму, где вы должны были жить так счастливо?
— Увы, не по доброй воле, сударыня!
— Кто же вас заставил?
— Однажды вечером, несколько дней назад, — отвечала Лилия-Мария, все еще содрогаясь от этих воспоминаний, — я возвращалась из дома нашего деревенского кюре, когда на меня набросилась злая женщина, которая мучила меня все мои детские годы… и ее сообщник, затаившиеся за поворотом овражной дороги. Они схватили меня, заткнули рот и увезли в фиакре.
— С какой же целью?
— Не знаю, сударыня. Мои похитители, я полагаю, исполняли приказ какой-то могущественной особы.
— И что же последовало за вашим похищением?
— Едва фиакр тронулся, злая женщина по прозвищу Сычиха закричала: «У меня с собой флакончик серной кислоты, сейчас оболью личико этой Певуньи, чтобы никто ее не узнал!»
— Какой ужас!.. Несчастная девочка!.. Кто же тебя спас?
— Сообщник этой женщины… слепец по прозвищу Грамотей.
— Он встал на твою защиту?
— Да, сударыня. В этот раз и еще потом. Тогда Грамотей силой заставил ее выбросить в окошко фиакра бутылочку с серной кислотой. Это было его первое доброе дело, хотя он и помогал похитить меня… Ночь была непроглядная… Часа через полтора карета остановилась, наверное, где-то на большой дороге, которая пересекает равнину Сен-Дени. Здесь нас ждал всадник. «Ну, что? — спросил он. — Она в наших руках наконец?» — «Да, в наших, — ответила Сычиха, все еще разъяренная, потому что ей помешали изуродовать меня. — Если хотите избавиться от этой крошки, есть хороший способ: я ее положу на дорогу, чтобы колеса нашей телеги проехали ей по голове… и все будет так, будто это несчастный случай!»
— Но это ужасно!
— Увы, Сычиха была вполне способна сделать то, о чем говорила. К счастью, этот человек на коне ответил, что не желает, чтобы мне причинили малейшее зло; надо только продержать меня два месяца в таком месте, откуда я не смогу ни выйти, ни написать никому. Тогда Сычиха предложила отвезти меня к человеку по кличке Краснорукий, хозяину таверны на Елисейских полях: у него есть много комнат в подвале, и любая послужит мне надежной тюрьмой. Так говорила Сычиха. Человек на коне согласился с ее предложением. А потом пообещал мне, что через два месяца заключения у Краснорукого мне обеспечат такое будущее, что я не стану и жалеть о ферме Букеваль.
— Какая удивительная тайна!
— Этот человек дал Сычихе деньги, пообещал еще, когда меня увезут от Краснорукого, и ускакал галопом. Наш фиакр покатился дальше к Парижу. Когда мы уже подъезжали к городской заставе, Грамотей сказал Сычихе: «Ты хочешь запереть Певунью в одном из подвалов Краснорукого. Но ты знаешь, что они совсем рядом с рекой и зимою вода всегда затапливает подвалы… Значит, ты хочешь ее утопить?» — «Да», — ответила Сычиха.
— Господи боже мой, но что вы сделали этой страшной женщине?
— Ничего, сударыня, но с раннего детства она всегда ненавидела меня… Грамотей ответил ей: «Я не хочу, чтобы Певунью утопили; она не поедет к Краснорукому». Сычиха была так же удивлена, как и я, услышав эти слова в мою защиту. Она пришла в ярость, клялась, что притащит меня к Краснорукому, что бы ни говорил Грамотей. «Попробуй! — ответил он. — Я держу Певунью за руку и не отпущу, а тебя задушу, если попробуешь подойти к ней». — «Но что же ты собираешься с ней делать? — закричала Сычиха. — Надо же, чтобы она исчезла на два месяца и чтобы никто об этом не знал!» — «Есть один выход, — ответил Грамотей. — Сейчас мы поедем на Елисейские поля. Остановим фиакр поблизости от полицейского участка. Ты пойдешь к Краснорукому. Сейчас около полуночи, он сидит в своем кабаке. Ты приведешь его. Он возьмет Певунью, отведет ее в участок и заявит, что эта девка из кварталов Сите шлялась рядом с его заведением. Таким девчонкам дают по три месяца, когда их цапают на Елисейских полях. А поскольку Певунья все еще в списках полиции, ее арестуют и посадят в Сен-Лазар, а там ее будут сторожить не хуже, чем в погребе у Краснорукого». — «Но Певунья не даст себя арестовать, — возразила Сычиха. — В участке она сразу расскажет, что мы ее похитили, она нас выдаст! И даже если ее посадят в тюрьму, она напишет своим покровителям, и все откроется». — «Нет, она пойдет в тюрьму по доброй воле, — ответил Грамотей, — и она поклянется не выдавать нас никому, пока будет сидеть в Сен-Лазаре и после; мне она обязана — я не позволил тебе изуродовать ее, Сычиха, и не позволил утопить ее в подвале Краснорукого. Но если, дав клятву молчать, она ее нарушит, мы предадим всю ферму Букеваль огню и зальем ее кровью!» Затем Грамотей обратился ко мне: «Решай! Поклянись, как я тебе сказал, иды отделаешься двумя месяцами тюрьмы. Иначе я отдам тебя в руки Сычихе, и она отведет тебя в подвал Краснорукого, где тебя утопят. Так что решайся! Я знаю, если дашь клятву, ты ее сдержишь».
— И вы поклялись?
— Увы, сударыня, я так боялась, что Сычиха меня изуродует или утопит в этом подвале… Это было так страшно! Я предпочла бы другую, менее гадкую, смерть и не стала бы ее избегать.
— Какие мрачные мысли, в вашем-то возрасте! — сказала госпожа д’Арвиль, с удивлением глядя на Певунью. — Когда вы выйдете отсюда и вернетесь к вашим благодетелям, разве вас не ждет счастье? Разве ваше раскаяние не сотрет ваше прошлое?
— Можно ли стереть прошлое? Можно ли забыть прошлое? Может ли раскаяние убить память? — воскликнула Лилия-Мария с таким отчаянием, что Клеманс содрогнулась.
— Все грехи искупаются, бедное мое дитя!
— А воспоминания обо всей этой грязи? Они становятся все мучительнее и страшнее, по мере того как очищается душа, как возрождается надежда. Увы, чем выше ты поднимаешься, тем глубже кажется бездна, из которой ты вырвалась…
— Неужели вы отказываетесь от всякой надежды на искупление, на прощение?
— На прощение людей? Нет, сударыня. Ваша доброта доказывает, что люди могут снизойти к тем, кого мучат угрызения совести.
— Значит, только вы относитесь без жалости к самой себе?
— Другие могут не знать, простить, забыть, кем я была, но я, сударыня, не смогу этого забыть никогда!
— И порой вам хочется умереть?
— Да, порой, — ответила Певунья с горькой улыбкой. Немного помолчав, она добавила: — Только порой, иногда…