Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.
– Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!
И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.
Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…
Голубев вспомнил о глупой кличке «Кузя – на горбу черти» и, как-то разом и вдруг, все понял. И даже краем души пожалел Кузьму Гавриловича.
– Философия-то ваша доморощенная и ошибочная, – сказал он с грустью.
– О какой философии это вы?
– О той самой, по которой вы живете.
Надеин заморгал, и шагреневая кожа напряженно подергалась к ушным мочкам: он изо всех сил старался вникнуть, понять суть дела.
– Непонятно? – со скорбным сочувствием спросил Голубев.
– Не по существу вы что-то…
Нет, он уже все понял, все уяснил для себя. И вялые эти слова «не по существу вы что-то…» могли выражать только лишь ту необходимую расслабленность, которую вполне сознательно допускает опытный спортсмен перед очередным броском, перед главной своей попыткой.
– Как же не по существу? Вот вы всю жизнь добивались одного, чтобы меньше отвечать, меньше думать и все же непременно указывать людям… Верно?
Надеин снисходительно и с небрежением усмехнулся:
– Ну, так… А кто же по-другому хотел бы? Каждый так и живет, ежели у него, конешно, ума хватит…
Кузьма Гаврилович хитро посмеивался, и во рту у него поблескивала сталь. Свои, собственные зубы он растерял, но Голубев теперь почти наверное знал, что не страдал этот человек ни от полицейского приклада, ни от соседского кулака, – тут, скорее всего, поработало время. Искрошились надеинские зубы сами по себе, от длительного, но тихого, ночного скрежета…
– Каждый, значит? – с тихой яростью переспросил Голубев. – Но ежели вы не желаете утруждаться и думать, то чему же вы их собирались научить?
– Кого это?
– Людей.
– А-а, людей, значит? – еще раз вздохнул он с расслабленностью спортсмена, но хитрая и призывная его усмешка, похожая на взятку, уже погасла. Она угасла бесследно и, кажется, навсегда. Он окончательно все понял, все решил бесповоротно.
Отступил в дальний угол и, склонив голову, кося глазами, спросил вкрадчиво и с некоторой угрозой:
– Извиняюсь… Сами-то вы, случаем, не из тех?.. Не из бывших?
Голубев сунул руки в карманы и, опасаясь за себя, начал мысленно считать до десяти. «Раз, два, три, четыре… – молча отсчитывал он некую морзянку, неслышимые позывные к собственному рассудку и самообладанию. Мысль работала напряженно, трезво и четко. – Раз, два, три, четыре… Вот, кажется, отошло, отпустило, можно уже говорить вполне спокойно…»
Н-да, но как это чертовски трудно: сохранять равновесне, стоя на голове?..
Голубев откашлялся с поразительным равнодушием.
– Нет, вы ошиблись, Кузьма Гаврилович, – сказал он. – Мой отец был журналистом в свое время… Его убили в вашем хуторе кулаки, как раз в начале коллективизации.
– В нашем? – удивился Надеин и начал ощупывать и приглаживать свой полированный череп. Рука медленно сползла на сторону, и скрюченные пальцы ковырнули висок. – Это когда же? Не в тридцатом?
– В тридцатом.
– Э-э… – замычал Кузьма Гаврилович, судорожно ковыряя ногтями висок. – Э-э, так то дело-то и я помню!
Было это, было такое несчастье. Как раз тот журналист угодил сюда вместе со следователем, а то бы, конечно, его и не тронули!.. Он-то зазря попал, точно знаю! А убили его двое сынков Гуменновых – Никишка да Ванька!
Он как бы сразу обрел твердость и сызнова нашелся в этом разговоре, касающемся давних первопричин. У Голубева на скулах заиграли бугристые желваки.
– Вы все время разъясняете мне какую-то половину жизни, Кузьма Гаврилович, как в истории с нынешним шифером… – сдерживаясь, сказал он. – Меня не может не интересовать, зачем, по какому делу они тогда приезжали – мой отец и следователь? Ну?
У Кузьмы Гавриловича начала медленно отвисать челюсть. И в заметавшихся глазах мелькнул непрошеный страх. Глаза даже прояснились на какое-то мгновение – так велико было желание собраться с силами, отвести разговор на прежнюю, неопасную дорожку.
– Зачем они… это, приезжали, что ль? Так газетчик-то приезжал по моей депеше, на Степку Забродина и эту Ермаковскую семейку я тогда жалился в газету, а зачем следователь – откуда ж я знаю? Ить он мне не докладал тогда, сами понимаете…
Голубева даже не удивила эта последняя подробность о поездке отца, он сгоряча даже воспринял ее как что-то само собой разумеющееся… Он до конца понял в эту минуту самого Кузьму Надеина и не хотел выпустить его из рук. Перед глазами плавал лесной и пастбищный клещ с ветеринарного плаката и даже как будто шевелил осязательными щетинками и челюстями…
– Да! Но следователь-то приезжал по делу об убийстве старика Смоленова и трагической смерти бригадира Ермакова! Помните? Так вот вы и скажите мне, почему это старика Смоленова убили братья Гуменновы, когда улики его касались именно…
Он сорвал голос в удушье.
– Меня?! – взвыл Надеин, клацнув вставными зубами. – Меня, что ли, хотите сказать? Так ведь это оговор! Ого-ово-о-ор то был, в этом и суд тогда разобрался! Враги мои поста-ра-ли…
Голубев встал, поискал глазами кепку. Разговор этот был невыносим, а собеседник мерзок.
– Да вы куда же? – засуетился Надеин. – Куда ж вы-то? Ведь экое дело… Гора с горой… Погодите, я хоть за поллитрой сбегаю по такому слу…
Голубев уже коснулся дверной скобы и, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:
– Где их похоронили тогда?
– Да тут и похоронили, под хутором, на полянке! Поляна большая, там еще собирались главную усадьбу делать! Ну и похоронили!..
Не оборачиваясь, Голубев наклонил голову под низким косяком и резко захлопнул за собой дверь. Ослепнув от яркого дня, он ударился плечом в покосившийся столбик. Калитка завизжала ржаво, а столб хрустнул и повалился. И Голубев долго еще шел боком, словно бы припадая на подбитое крыло и обретая равновесие. Перед глазами все еще мельтешили обрывки плакатов, какие-то свиные и козьи морды, нелепые обрывки фраз: «Эпизоотия – злейший… разводите кроликов!»
Он пошел почему-то не в хутор, а к просторному лугу, к дорожным росстаням. Хотелось побыть одному, собраться с мыслями, поговорить с одинокой осиной при дороге.
Осина стояла на прежнем месте.
Вокруг тонко звенела настоящая сельская тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и гама, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий – были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то анонимная пичуга, но Голубев не знал ни одного цветка в лицо: где тут лютик, где василек, а где мать-и-мачеха… Вокруг были просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота, как в старом, неозвученном кино… Пропали слова, его насущный хлеб.
Он стоял в тени, курил и, подняв голову, смотрел на удивительные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, которые даже в безветрии зыбко трепетали и порывались куда-то. Смотрел на крепкий и прямой ствол – бледно-голубой сверху и черно-морщинистый у корня, и ему вдруг показалось, что в дереве этом и вправду есть нечто тревожное, мученическое – по народным поверьям.
Сигарета обожгла пальцы и затрещала в губах, но он не почувствовал боли.
Из проулка показались какие-то люди, старик со старухой, и он не узнавал их. Потом его окликнули, и он, будто проснувшись, угадал Трофима Касьяныча Веденева и его бабку Ивановну.
– Чего же это, в одиночестве-то? – весело спросил Трофим Касьяныч, снимая с плеча длинную палку. – Припух-то чего? Или, может, на етюды вышел? У нас тут приезжие художники часто сидят под осинкой-то, место им это приглянулось… Тут тебе и луговина с болотцем, и дубняк раскидистый, и горы в отдалении – как на картинке. Виды отсюда завлекательные для них.