1.3
Да, да — здравый смысл: от его основ решил он «выйти» на покорение неприступной крепости, той единственно неотразимой, единственно истинной метафизики, неприступной, как ему казалось, ни для какой из известных ему систем. Да, да — этот презираемый здравый смысл, в коем присутствуют преимущественно неоднозначные понятия, берущие начало в двойственности самого бытия, проистекающие из самого понятия Бытия, вовсе не так уж и достоин презрения. Из биологии должно дойти мерцание роковых загадок (sic) нашего времени, ибо проблема отношения логики к психологии и наоборот (вторая, после психофизической, основная проблема философии) замирает на границе их соприкосновения, то есть — возможности перевода одного на язык другого (или обоих на некий третий, общий для них язык) — психологизма в лице Корнелиуса (этого так мало читаемого мудреца) и феноменологизма Гуссерля. Как только такой «перевод» будет осуществлен (при этом, кажется, понятия «акта» и «интенциональности» будут поглощены психологистической терминологией в качестве первых приближений), дискуссия на сей предмет должна прекратиться.
Изидор верил, что взлелеянную им в мечтах метафизику можно найти именно здесь, на этой земле, при именно данном уровне развития мозговой коры и ассоциативного аппарата у некоторых существ его, то есть Изидора, типа. Но только способны ли конкретно его центральные органы справиться с этой задачей? Не превратятся ли кристаллические, «интуитивные» (ох, как же ненавидел он это слово!) ясновидческие прозрения, эти его «айнзихты» [Einsicht], в запрещенные модными псевдонаучными направлениями миры н е и з б е ж н ы х ф а н т а з и й, не превратятся ли они в конечном восприятии в понятийно бессвязный лепет, невразумительный не только для окружающих, но и для него самого? И все же надо попытаться — в последний раз!
К черту логистику, которая при всем ее роскошном аппарате абсолютно излишних форм не способна понять саму проблему Существования. Долой «значки» и правила «оперирования ими» — здесь речь идет об актуальном бытии.
Ха — если раньше все как-то улаживалось только между понятиями (в набросках к так называемому «Гауптверку»[104]), то теперь само бытие внедрилось в плотную клейкую массу пока еще не до конца упорядоченных понятий и требовало для своего описания языка более сочного, чем образчики старого стиля, вроде: «такое-то и такое-то понятие имплицирует понятие такое-то и такое-то» — причем под импликацией Изидор понимал поистине т а и н с т в е н н у ю связь двух положений, которые сам Рассел первоначально признавал в качестве «indefinable»[105], а теперь, думается, безуспешно пытается определить через понятия суммы и отрицания, убедив даже самых порядочных людей в том, что, помимо того, что истинные утверждения имплицируют истинные, а ложные имплицируют ложные, еще и л о ж н ы е п о л о ж е н и я и м п л и ц и р у ю т и с т и н н ы е! Это уже «comble»[106].
Скандал! «Фу, Терусь, фу!» — как говорила княгиня Тикондерога своему фоксу.
«А не опикничиваюсь ли я? Не превращаюсь ли потихоньку в наивного реалиста, а то и реиста?» — со страхом думал Изидор (реалистом в истинном значении этого слова он как человек порядочный был всегда — т. е. не отвергал существования реального мира вне «личности», но при этом верил, что мир не совсем таков, каким он этой «личности» представляется). «Не спускаю ли я проблему с высот того, что в народе зовется «идеальным бытием» (ха! ха! — к чему этот смех?), до уровня пошлой сточной канавы, по которой течет реальная (о ужас!), такая разная, грязная, мерзкая жизнь? Нет, житейский взгляд не может быть одной сплошной глупостью, возникшей исключительно ради практической пользы человеческого вида животных. В нем обязана присутствовать хоть частица истины, которую как раз и надо вычленить и отразить в иных терминах, классифицируя двоичные понятия как содержащиеся в нем единичные, в соответствии с их значениями, относящимися к полярно противоположным взглядам, а именно: а) психологистическому, дополненному понятием непосредственно данного единства личности, и б) физикалистскому, но выраженному в терминах определенным образом исправленного психологизма — допустим, с помощью таких понятий, как «объект», «сила», «движение» и т. д. Раньше я, к сожалению, пренебрегал житейским взглядом, а зря — теперь он мстит. Первые положения системы нельзя выразить, не предположив, что «я есмь» и что существует «мир вокруг меня» — в качестве чего, пока неизвестно, так же, как не известно, каким образом существую я сам, но тем не менее это надо — пусть даже в самой общей форме — принять, т. е. исходить из понятия «б ы т и я в о о б щ е», а не Абсолютного Небытия, ибо из данной ситуации есть только эти два выхода. Основа реалистического мировоззрения состоит в том, что себя я изначально воспринимаю пребывающим в пространстве самим для себя, а окружающий меня в этом же пространстве мир — как существующий для меня, а кроме того — «как-то» (пока) сам для себя существующий, но в любом случае — реальный (пока) для житейского взгляда, хотя он и мог бы показаться чем-то другим, а не тем, что он есть по своей сути».
Релятивизм, скептицизм и солипсизм Изидор оставил далеко в прошлом. Последний, 7-й, афоризм Людвига Витгенштейна: «Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen»[107] — ложен, потому как должны найтись такие комбинации понятий, с помощью которых то, о чем шла речь у Витгенштейна, когда он говорил о невыразимом, может быть выражено — они обязаны найтись, в противном случае остается только спрятать бумажки в портфель и коротать остаток жизни служащим Пэ-Зэ-Пэпа и никем больше, а в свободное время — критиковать «других» авторов с позиций незаконченной системы, т. е. делать нечто такое, на что, по сути, не имеешь права. (Но сколько людей поступает именно так с чистой, совершенно не имея на то права, совестью — вся литературная и художественная критика именно такова.) Что поделать, все так называемые (даже Гуссерлем) «интуиции» могут быть справедливы, но аппарат окажется непригодным: прогоркший в Пэ-Зэ-Пэпе мозг не сможет расчленить подпонятийную гущу, эту таинственную питательную среду, к которой понятия и их комбинации, то есть концепции, льнут как микробы — он уже не сможет из этой магмы сотворить (хоть) что-нибудь «intelligible»[108]. Эта мысль упорно возвращалась в самых разных вариациях и парализовывала движущие рабочие центры. (Так ведь самое трудное как раз в том и состоит, чтобы «не ждать настроения», а «сесть и начать писать» или еще что-нибудь делать. Кто не сумеет сделать этого в нужный момент, тот в жизни ничего не добьется.) Но и ждать этого начала было опять-таки (почему «опять-таки»?) не так уж плохо: ожидание давало вожделенную отсрочку перед принятием конкретного решения: невиданные возможности еще не начатой работы, в которой кроется черт знает что, в любом случае — нечто большее, чем в уже свершенном, сжатом, спресованном в жалкую пилюлю, в убогий экскрементик — по сравнению с безграничностью пространств того, что, в принципе, могло бы быть — этих «невыполнибул»!
«Таковость, а не инаковость» даже в том, что касалось общей онтологии в ее несовершенном пока еще виде, а не только в отношении никогда не созданных произведений искусства (неудачные поэтические наброски Изидор уже лет пять как уничтожил), безмерно терзала этого скромного человека, который, впрочем, был бы рад, если бы мир можно было заменить одним большим шкафом с «мириадами» ящичков, снабженных соответствующими табличками. И если бы не сомнения в принципиальной выполнимости этих намерений, как приятно было бы всю жизнь, до самой смерти, пребывать в иллюзиях относительно того, «что бы это было, если бы случилось» и т. д.
Заснуть в этой точке блаженного ожидания Изидору не позволяла амбиция — не в смысле быть кем-то там «в свете» (как говорят мудрые горцы) — этой амбициозности у него не было и в помине, что отчасти объяснялось бедностью интеллектуальной атмосферы вообще, а в особенности у нас (жалкие призывчики Хвистека к созданию так называемых им самим «индивидуальных систем» — ха! ха! — оказались безрезультатными), — а в смысле требовательности к самому себе — особенность, которая на фоне всеобщего оболванивания, поддерживаемого мощными литераторскими шайками и прикомандированными к ним лжемоголами, якобы первоклассными, вымерла практически полностью. Стать хоть кем-нибудь в глазах впавшей в полуидиотизм банды духовных оборванцев, впрочем, хорошо одетых и довольно упитанных, и иметь немного того, что по-варшавски зовется «forsa»[109], — вот он, предел мечтаний многообещающих молодых людей в это препаршивейшее из всех паршивых предкатастрофных времен.
Не было (казалось) более благоприятных обстоятельств, чтобы испытать себя в более далекой, чем это удавалось до сих пор, перспективе: теперь, когда у него есть жена, которую он любит (так просто — Боже мой! — oh quelle simplicité![110]), он наконец расстанется с мелкими эротическими неудобствами, которые, несмотря на всю их «мелкоту», отнимали столько времени (жуткое дело, когда женщины не считаются со временем мужчины — с этим надо бороться так же, как с громкоговорителями, бриджем и кафе), и в довершение всего он скажет себе: «Жизнь к а к т а к о в а я кончена — «погуляли и будет», как сказал брат Юлиана Отступника, кладя голову на плаху, — остается только ее оправдание в виде свершенных, конкретных дел».