Марцелий шептал:
— Помни, Изя, ты должен позволять ей веровать в Бога. Не лишай ее веры, как лишил меня еще в детстве. Помнишь наши беседы на зеленом диванчике у тети Яди? Нет, я не жалею, потому что я смог выдержать. Но что касается ее, с ее характером — не советую...
— Специально я не стану этого делать, но ты ведь знаешь, что любовь требует абсолютного духовного единения. Как только я замечу, что из-за чуждости моего мыслительного мира сам становлюсь чужим для ее чувств — а может ли что быть ужаснее отчужденности, которая не убивает чувство, а лишь ранит его и тем самым превращает весь мир в сплошное страдание...
— Бред. Кокаин всегда плохо действовал на твой интеллект. Помни, что я сказал, у меня сильнейшее предчувствие, что Русталке что-то угрожает. Ее брат и дядя кончили самоубийством. (Залаяла собака, и Изидор навсегда соединил этот ночной лай с пророчеством трагедии, в которое он не верил никогда.)
Словно в громадном вогнутом зеркале увидал он свою будущую жизнь, разложенную пространственным веером, будто на тарелке. Как во сне, который никак не вспоминается, но точно известно, что что-то было (в виде каких-то незавершенных образов, ощущений внутренних органов, порывов к движению — черт знает чего — пусть психологи с этим разбираются), видел он будущее, в сущности не видя его, не в силах усвоить хоть что-нибудь из его указаний. Несмотря на то что, будучи приверженцем двойственности проблемы свободы воли, он верил, что абсолютная неизбежность может быть только статистической на основании того, что во всем бесконечном Бытии не могло быть ничего, кроме более или менее свободных Единичных Сущностей, все же в это мгновение он чувственно, без интеллектуального освоения проблемы, знал, что все давно уже, с незапамятных времен, предопределено.
— Но что, ради «всего святого», что? — говорил он без убежденности, зависнув над бездонной пропастью неизвестного, но столь же неизбежного, как, например, то, что на прогулку они не пойдут и сейчас вернутся в теплую гостиную Русталки.
— Полагаю, нет ничего хуже, чем жить иллюзиями, — говорил Изя. — Я решительный противник иллюзий и самообмана ложными теориями. Это ничуть не лучше хронического кокаинизма или какой-нибудь другой гадости — прости, Целек, может быть, гибнущий от чего-то подобного художник — это исключение из правил, но нормальный человек, ставший жертвой пагубного пристрастия, для меня хуже падали. Моральная падаль, которая ходит и жрет, отравляя вокруг себя воздух, — я не исключаю отсюда ни водку, ни табак — этих самых страшных (даром что сереньких и внешне скромных) врагов человечества.
Говоря это, он глубже вдыхал кокаин и все явственней ощущал собственную значимость и неповторимость. Только болезненно-запойное потребление чего-нибудь (женщин в том числе) было ему отвратительно. Он полагал, что сильный человек может себе позволить все. А иллюзии стоили ничуть не больше этого.
— Я все это презираю, — продолжал он с типичной претенциозностью человека с эмпедекоко[166] в крови.
— Да, но не забывай, — прервал его Кизер, — что это хорошо только для таких, как ты, титанов, — легкая ирония зазвучала в басовитом, до обидного мужском (видимо, исключительно для мужчины), идущем изнутри голосе. («Хотя как знать, силен Изидор на самом деле или нет. Про таких никогда ничего не известно. А впрочем, есть разные типы силы: силы свершения и силы сопротивления, позитивные и негативные — кто-нибудь может выдержать пытки, но в ситуации неожиданной, требующей моментального решения, вдруг начнет колебаться и упустит все».)
Изидор, бесспорно, принадлежал к силам сопротивления, к силам выдержки, Кизер же был воплощением решительных импульсивных поступков. Только шизоидальный компонент давал ему ту дозу формализма, в который он нуждался, чтобы быть истинным художником — и с т и н н ы м, т. е. таким, для которого сущностью является Чистая Форма, а всякие там «содержания» лишь обязательный, но отнюдь не существенный момент.
«Скукотища страшная, а что поделаешь? Иначе ничего нет, и даже писать об этом незачем — ведь реалистическое искусство, душещипательная музыка, поэзия, дающая отчет о «реальности» или о фантазии, — это не вопросы, там нет никакой проблематики, это вообще ничто, так называемое «отражение человеческой души»; интересно получается: формальное искусство и онтологическая метафизика = вот две интересные вещи в этом мире. Потому что религия перестала быть живой и прекрасной в своей нелепости: она всего лишь обольщение так называемых малых мира сего, светоч для тех, кто не имеет силы поднять голову», — так иногда думалось Изидору.
— Черт тебя знает, титан ты, что ли, — говорил бывший любовник Русталки, так просто, ради тренировки и утверждения себя в позе благородной снисходительности, понимания и пренебрежения к «мелким физиологическим делишкам». В ту же самую минуту и Вендзеевский (-Смогожевич-де) думал, что, однако, страшно, что из-за Русталки их дружба никогда не будет совершенной.
— Вот взять хотя бы твою силу, — продолжал Марцелий, — ведь это сила муравьеда, защищающего свою нору — кажется, нет лучшего примера упорства. Но если бы тебе пришлось бороться так же, как и мне, всю жизнь с непризнанием, с остолопами, с кознями, с человеческим свинством, не понимающим, что искусство (каким бы оно ни было, но я — подлинный художник — вопрос величия опускаем — и это факт) является высшим благодеянием для погибающего человечества...
— Не преувеличивай. Времена подобного рода благодеяний и всяческих прометеизмов закончились. Тебя тешит, что ты гибнешь, и ты начинаешь раздувать себя в нечто большее, чем ты есть, в противном случае ты бы не перенес кошмара своего кокаинизма — у тебя бы тогда не было оправдания. Да что там говорить — я сам создал на основе твоего бреда теорию Чистой Формы, которую теперь даже вне Пэ-Зэ-Пэповских сфер начинают понемногу признавать. Но тем не менее я утверждаю: в искусстве нет той метафизической глубины, что имеется в понятиях, нет тех переживаний. Так же, как и в том порошке, что ты втягиваешь носом, нет твоей эйфории. Конечно, искусство — наркотик специфический, вызывающий метафизические переживания при концентрации наших личностей. Констатация его наркотичности вообще — глупая и дешевая фраза. А в данной системе понятий она сидит как таковая, закодированная в значках. Я хоть и номиналист, но умеренный. Я не падаю ниц перед понятием «значения понятий», но в то же время считаю, что любая мысль должна подвергаться оценке номинализмом...
— Пойдем, уже холодно, — и Кизер всей своей громадой впихнул Изидора обратно в столовую. «А все-таки гениталии у него меньше моих, и, несмотря на преимущество, даваемое его ростом и потенцией, Русталка не испытывала с ним того блаженства, что со мною», — подумал физически раздавленный шизоид. То было единственное его утешение.
— Иллюзии исключены, правда, Русталка? — весело спросил он, входя на фоне фигуры соперника, который был на целую голову выше его.
— Смотря какие. Если что-нибудь творческое, т. е. творчески воздействует, то это нельзя назвать иллюзией в уничижительном смысле.
— Ах ты прагматистка, всегда отвечаешь так, будто готовилась к ответу минут десять, не меньше. Постоянно иметь в доме религиозную прагматистку — о, верь мне, Целек, для того чтобы вынести такое, надо воистину быть титаном. (Русталке:) Даже если это будет стоить тебе настоящих мучений, я вобью тебе в голову свою систему и именно так воплощу ее объективно. Она здесь (он стукнул себя по лбу) уже готова. Но для тебя я ее запишу. А если в результате ты перестанешь верить в Бога, я буду счастлив, что ты по-настоящему соединилась со мной духовно. Я положительно не стану посягать на твою веру — лишь открою перед тобой иной мир, а ты поступишь, как захочешь.
Русталка (ласково):
— Хорошо, Изя, ты ведь знаешь, что я хотела бы...
Она глупо себя чувствовала между ними двумя. Она хотела быть добра к Марцелию, но Изя одним своим присутствием сдержал в ней этот порыв. Впервые она почувствовала, что значит конфликт на два фронта, и сердце ее болезненно сжалось в глухом предчувствии дальнейших ennuis[167] на эту тему. И одновременно какой-то строптивый голос шептал в ее внутренностях, что хорошо, хорошо так, как есть, потому что она по крайней мере может держать эмоциональную дистанцию по отношению к Мужу, если бы именно в этом своем качестве он захотел слишком превознестись над ее возвышенным чувственным болотцем. Ибо пока что, несмотря на все программные благородненькие выспренности, суеверия и страшные клятвы, чувства ее оставались болотцем. С благородным упорством забываемое прошлое, такое недавнее и, несмотря на искусственные изолирующие слои, такое красочное, ужасно ее угнетало. Ко всему примешивалась какая-то глухая тоска, несмотря на полную безвозвратность былого. Ведь перед ней стоял тот самый Марцелий, но совершенно чуждый ей физически, а духовно, проблемно — даже отвратительный — тот, кто так жутко изводил ее этими своими «творческими» «смертельными спусками» — термин Мариуша Заруского. Она вздрогнула: ее бесконечные попытки удержать в «белых ласковых ладонях» его разодранную буквально в «кровавые клочья» (Жизновский) душу, которую постоянно подстерегало гнусное безумие, сейчас вышло ей боком. На мгновение ее охватила такая злость на весь мир (y compris[168] на Изидора с его системой), что даже Бога ей не хватило, чтоб в этот момент ясновидения Он прикрыл всю эту явную мерзость своим звездным плащом добренького Дедули, притом — большого аристократа: ее Бог был графом и имел свое законное место в Готском Альманахе. (Интересно, как по-румынски будет «альманах»?)