— Говори, — шепнула она припухшими губами, — меня это безумно возбуждает — ты знаешь — о — впрочем, не надо слов — пусть говорят мои поцелуи — задушу тебя...
Изидор посмотрел на нее с удивлением и в эту долю мгновения жутко полюбил ее, как-то ужасно шизоидально, безвыходно, безнадежно. В этом чувстве было столько сострадания, что его хватило бы на сто тысяч паршивых, облезлых, подыхающих от голода и холода котят, в этом чувстве было просто страшнецкое (первым это словечко бросил Струг) сопереживание личности другого человека изнутри, из самого что ни на есть нутра, от метафизического пупка — пупочка — пупочечка — пупища — довольно, довольно, а не то Изидор, эта набитая метафизическим фаршем монада, лопнет и забрызжет наш элегантный экипаж, в котором мы путешествуем по разнообразным распадкам гибнущего мирка никому не нужных и даже лишних идеек. Мадемуазель Идейко, пробудись для новой жизни, заставь вражину-самца смириться, согни его гордую выю, и пусть он преклонится перед твоими непобедимыми гениталиями. Все это длилось едва ли пол-, ну, может какие-нибудь три четверти секунды. В нем снова заговорил тот самый трижды опаскуженный и проклятый философ:
— Вот и понятие, оно ведь не является простой, самодовлеющей в определенном смысле сущностью, то есть требующей наличия каких-то специфических «мыслительных процессов», принципиально отличающихся от перемещения в наших длительностях комплексов качеств, как-то: прикосновения, цвета, звука, запаха, вкуса, ощущений внутренних органов и мускулатуры, этой «внутренней тактильности», этого важнейшего из чувств, за счет которого мы весьма своеобразно сами себе даны, изнутри. Я часто это повторяю, потому что успел убедиться, что хуже всего с этими качествами дела обстоят у профанов. Чуют, бестии, какой-то подвох, причем совершенно безосновательно. Понятие «понятия», как ты в этом позже убедишься, можно свести к категориям психологистического воззрения, то есть такого, которое исходит из того, что все состоит из качеств и ничего, кроме качеств, не существует, но которое не принимает понятия «я», как это делал его создатель Мах, или не предполагает единство личности как непосредственно данное, как это имело место у Корнелиуса, другого представителя того же философского направления. Умолчу об Авенариусе, поскольку, несмотря на то что даже немного его знаю, мне до удивления антипатична сама его манера изложения мысли. А кроме того, я считаю, что его подход к рассмотрению психологистической системы менее совершенен, чем у тех двух господ. Все это ты увидишь позже: как скорректированный Лейбниц и скорректированный психологизм вместе окажутся каждый в своей системе и как все это ведет к форме, в которой мы можем назвать ее, несмотря на лежащую на ней тень неизбежного идеализма, системой реалистической, системой «биологического материализма», который и должен в период правления Пэ-Зэ-Пэпа стать официальной государственной философией. Потому что, между прочим, — ужасное выраженьице, но что поделаешь — физикалистский и исторический материализм хороши были в период разрушающего коммунизма, но коммунизм созидающий должен опираться на идею примата организованного живого существа. В моей системе последним элементом Бытия является индивидуум, иначе говоря — живое существо. Из их множества образуется приблизительная физикальная необходимость и мир неживой материи. Однако пока все это должно казаться тебе страшной белибердой. Позже, как только ты познаешь тот путь, которым я пришел к системе, ты увидишь ее и оценишь. Для меня она почти что denknotwendig[173], хотя опытным путем такое никогда не проверишь.
Он окончил свой рассказ и как зверь бросился на Русталку. Дико, до боли зацеловал ее, а потом жестоко, зверски изнасиловал. А потом, а потом он потащил ее, от наслаждения лишившуюся чувств, в спальню, где все и довершил (ни дать ни взять дьявол). Где-то далеко за полночь они умылись и, совершенно счастливые, ставшие, можно сказать, одним целым, легли спать. «А может, а может, мир и впрямь таков, каким он его себе представляет? Может, Бога и в самом деле нет?» — подумала, засыпая в томительной неге, Русталка и почувствовала такую радость, какую чувствует ребенок, когда у него умирают родители: он взаправду опечален, он даже в отчаянии, покинут, одинок, но в глубине души не может унять непонятной радости от того, что наконец-то остался один, самостоятельный, сам по себе, и ничто, кроме «жизни», самой по себе, руководить им не будет. Действительно, превосходство шизоидальных гениталий (разумеется, не считая проблемы потенции как таковой, проблемы, можно сказать, хамской) было несомненным.
Схваченная в клещи самой адской скуки, жизнь, казалось, была предопределена. То есть до самой смерти ничего, кроме такой вот программы: легкие раздумья (а и то правда: работа в ПЗП с утра съедала лучшие силы), стало быть, легкие раздумья, потом немножко писанины, немного философских новинок из-за границы («дома» не происходило абсолютно ничего), потом обед, ужин и завтрак — а в промежутках обычная супружеская любовь, может, и не такая уж совершенно обычная, но все-таки, и так далее — о Боже! Боже! Одно лишь сомнение: может, именно потому и казалось все таким скучным, что не было здесь любви — с его стороны, — любовь должна была прийти, когда станет уже слишком поздно. У нее на тот же вопрос ответ был один: «Ведь я люблю его». Диссонанс между симпатией, уважением и вожделением, как бы взятый из психики какого-то несуществующего мужчины, диссонанс, который так сильно ощущался в ее отношении к Кизеру-Буцевичу, совершенно исчез. А при этом такой генитал, как у Изидора, — это уже кое-что да значило, несмотря на то что сама его половая «ярость» не была столь быстро распаляющей, столь дикой и животной, как у того быка, особенно в первоначальный период «коко», когда он только перешел на новые пастбища с уже порядком потравленных и скучно-пустынных, истощенных пространств стерни и вырубок алкоголя.
На этот день у Изи и Русталки была новая программа. Кизер пригласил их на дневной, как он говорил, «Kinderbal»[174], на котором хотел представить молодоженам свою новую пассию — Суффретку Нунберг. Оба они безмерно «этому» радовались. После сокращенного в связи с «медовой трехдневкой» рабочего дня в ПЗП (Русталка пошла на крошечные полставки в то же учреждение) и отменного второго завтрака в одиннадцатом часу произошел ставший с тех пор — «и навсегда отныне» (Словацкий) — обычный стимулирующий разговор Изидора с Русталкой о философии, после чего он должен был писать, а она читать указанную им программную философскую литературу, затем, по завершении совместной прогулки, около девяти вечера (это у Марцелия Кизера называлось началом дня) им предстояло пойти на улицу Нижних Мельниц, где в громадной старой мельнице, переделанной под жилой дом, размещалась мастерская Кизера. Все это они и собирались сделать, но не успели: около часу пополудни в «кабинете» Изидора зазвонил телефон, и сладкий голосок Суффретки разметал весь план второго дня медовой трехдневки.
«Будничный денек» Кизера-Буцевича выглядел приблизительно так... Впрочем, долой ханжество — день тот был страшен. Искусство — найдется ли хоть что-нибудь более унизительное в наши, т. е. в Пэ-Зэ-Пэповские времена? А вот «наркотиком» оно оказалось хорошим, и отказаться от него, вкусив хоть раз, было делом почти невероятным — для такого шага надо быть или героем, или собственными глазами увидеть, что талант действительно потерян и ничего художественного создать больше не удастся. Но это чертовски редкая вещь, для такого шага нужна прямо-таки нечеловеческая любовь к истине и глубокое уважение к самому себе, с чем безумно трудно даже в наилучших условиях, при наличии воли, разума и необходимых физических сил.
Мерзостно было вообще все. Ложь в обществе существовала и в прежние времена, но все же не в таких масштабах: люди, как правило, верили в то, что делали, и открыто исповедовали свою веру. «Христианский» князь, угнетавший своих подданных, словно обреченных на вечные муки, полагал, что это право дано ему от Бога, а себя считал совершенством. Люди страдали, но сами же и считали себя быдлом, не заслуживающим никакого иного обращения. Никто, например, не задумывался над диким противоречием христианской идеи и жизненной реальности. Однако как только эти вещи были поняты и о них официально написали в конституциях всех народов, поступать иначе стало невозможно; все, кто только мог быть идеалом, идеалом быть не хотят, и страдания угнетенных теперь стали явным беззаконием. Мы живем в атмосфере отвратительной лжи, и потому поступки даже действительно исключительных личностей нашего времени мелковаты и грязноваты в сравнении с великолепием поступков — пусть даже и преступных — великих людей прошлого. Истинно говорю вам: война, зиждущаяся на искусственно разогретых и идеализированных национализмах, ведущаяся шайкой международных финансовых бандитов с помощью деградировавших типов старого диаволизма, была отвратительна и не стоила того, чтобы хоть один человек оцарапал себе палец за те идеалы, во имя которых на этой войне забивали до смерти. Но для того чтобы искоренить ложь демократии, трупов можно не жалеть, и кто знает, не были ли правы так называемые советские палачи, когда в конце концов взбесились, чтобы мерзость эту передушить до последнего зародыша. Оно, конечно, жалко, но что делать с быдлом, которое считает себя человечеством с большой буквы? Известно, что в истории ничего ни с чем и ни с кем по-доброму сделать нельзя. За такие каждому известные и довольно-таки подстрекательски сформулированные истины можно и в тюрьму угодить. А стоит ли? Не лучше ли прожить жизнь, укутавшись тепленьким запашочком, идущим от лживенькой запечной лежаночки — вы, трусы, обалдуи, продавшие мозговую кору за ложку гнилой похлебки. Прекратите наконец врать.