В то самое время, когда этот гибнущий «ради искусства» художник заливал в себя натощак чистую, друг его, Изидор, проснувшийся с легоньким похмельненьким синдромчиком, мысленно отрекся от любых, даже самых легких наркотических опытов и обет свой с абсолютной точностью сдержал. Усиливая таким образом пикнический компонент своей натуры, он пришел к тому, что мы должны здесь описать. Полагаю, Кречмера знают все. Мое резюме его теории помещено в книге «Наркотики».
Чем же были для систематического самоубийцы такого масштаба, как Кизер, превентивные, профилактические, предустановленные решеньица? На той стадии «гибельности», на которой он находился, любое благородное воздержание было ему, что столешнице щекотка комара. Чем забить день? Как оправдать перед лицом метафизических сил — этих почти безличных существ (под кокаином и это можно понять), стоящих у границ бытия на страже абсолютного небытия, там, где правит Скука-сама-в-себе — этот случайный планетарный день среди племени ящеров юрского периода, выродившихся в млекопитающих и переодетых в вонючие тряпки на посмешище каким-то духам, наблюдающим со своего астрального «плана» (ха-ха!) всю эту невозможную фантасмагорию (un «fantasse-magot-rien»[177]) маскарада ящеров? Оттуда, из тех пограничных сфер бытия, вколоченных в психологию данного создания в виде пограничных состояний почти абсурдного понимания ужаса каждой секунды, той единственной в своем роде жути (просто слов не хватает), каковою является личностное существо (а другого нет и быть не может), — ведь оттуда брала начало мерзкая комедия искусства — создание формальных построеньиц, в которых страх поглощался чувством безопасности, как в страшной детской сказке: достаточно забраться на диван с ногами (чтобы никто из-под дивана не схватил) и с наслаждением вжиться в дикий страх «Брадобрея с того света» из Страны Чудес или другой какой истории, от которой «кровь стынет в жилах» или «белок свертывается в моче».
Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.
А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.
— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.
Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «Bébé Malade»[178]. Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?
Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.
Кизер все больше и больше инкапсулировался[179]. Его картины оптом скупал один швед, барон Дагмар Фрейст: в Швеции все еще занимались давно издохшей во всем остальном мире живописью. Пара оптимистов упорно продолжала брехать, что все хорошо. Каждый самокритический порыв палачи из Пэ-Зэ-Пэпа считали изменой родине. Уже не один пророк из числа тех, что хотели избавить людей от самообольщения идиотичной невозмутимостью духа, которую несли во все концы ученики-внуки Леона Хвистека, висел на стенах Цитадели, которую теперь неизвестно почему называли Castel del Oro[180], — в чем, собственно, состояла шутка, никто не знал. Кретины смеялись тухлыми рожами в грязные вонючие кулаки. Надо было любой ценой скрыться под оболочкой, даже ценой нищеты и клеветы со стороны так называемых «ближних» (гадкое слово), не говоря уже о делах житейских, ибо пребывание в контакте с отдельными направлениями псевдоискусства и лживой, пошлой, глупой и вдобавок бесталанной литературой грозило заражением и блистательной смертью от успеха в среде первых кретинов страны. Кто-то, однако, наверняка должен был всем этим руководить, наверное, некий таинственный дух, ибо снаружи, если не считать нескольких густо позолоченных и обильно позументированных лакеев, никого не было видно. Но об этом тсс! и кыш! — а иначе — погоришь!
Кизер снова помчался в ванную под холодный душ. Только она, эта чудесная «холодная прозрачная колдунья», как он называл ее в противоположность горячей, т. е. водке, действовала как противоядие на частичный паралич левой (к счастью) руки и общую слабость левой половины тела, имевших место после сильного злоупотребления «снегом». Только теперь метафизический центр его существа приступил к налаживанию связи с начатыми композициями через посредство изменчивых комплексов мускульных ощущений и ощущений внутренних органов, той внутренней тактильности, которая составляет единственный материал первичной, одноклеточной самости и главную основу самочувствия (не в плане настроеньица, а просто экзистенциально) Единичных Сущностей высшего порядка.