Кизер снова помчался в ванную под холодный душ. Только она, эта чудесная «холодная прозрачная колдунья», как он называл ее в противоположность горячей, т. е. водке, действовала как противоядие на частичный паралич левой (к счастью) руки и общую слабость левой половины тела, имевших место после сильного злоупотребления «снегом». Только теперь метафизический центр его существа приступил к налаживанию связи с начатыми композициями через посредство изменчивых комплексов мускульных ощущений и ощущений внутренних органов, той внутренней тактильности, которая составляет единственный материал первичной, одноклеточной самости и главную основу самочувствия (не в плане настроеньица, а просто экзистенциально) Единичных Сущностей высшего порядка.
Сейчас что-нибудь произойдет. Как же трудно разбудить для действия инертную, находящуюся пока что только в потенции психологическую масссу (ведь произносим «массса», так и буду дальше писать — безззумная смелость).
Из ванной он вышел совсем другим человеком, а вернее — метафизицированным животным. Он и вправду жил уже в другом мире — реальная жизнь исчезла, как пыль, унесенная ураганом. Все летело в безмерную бурную синюю даль воспоминаний, оставаясь одновременно в той же самой комнате. Он спокойно смотрел на желтый клен, который, к а з а л о с ь, р о с з а о к н о м н а д р у г о й п л а н е т е. Актуализованное в актуальности прошлое переставало быть подлой брехней Бертрана Рассела и Уайтхеда (Альфреда Норта) — оно стало чуть ли не осязаемой истиной, как затасканная метафора в этом предложении. Он пил невыразимое взахлеб, как конь на водопое: капустизация локомотивов, шевротизация планет, планетизация эллипсоидальных микропакостей — вот те понятия, с помощью которых можно было бы приблизительно выразить это состояние для придурков, склонных к синтезу. «Кокаиновые взрывы, которые, собственно говоря, вовсе не взрывы», — как писал, впрочем, лживо, об этом закопанском говнюке Виткации некий низкого ранга тип, не понимавший, что свершает тем самым кардинальную пакость[181]. Мои взрывы столь же реальны, как и протуберанцы на Антаресе или Альдебаране, — почему наше солнце из-за своей близости к нам не имеет очарования звезды, пусть хоть второй величины — «о, незнакомок странное очарованье» — вспомнилось ему начало так никогда и не написанного стиха Яна Мечиславского (ибо только ты подойдешь к незнакомке и перебросишься хотя бы парой слов, она, увы, тут же станет знакомой и все ее очарование улетучится, а, стало быть, исходя из логики, такое абсолютно неосуществимо).
Что поделаешь. Марцелий бросился работать. В двенадцать должна была прийти Суффретка, и к этому времени надо было закончить начатую несколько дней назад композицию — больше времени не оставалось. Каждое художественное произведение должно быть создано в соответствующее время. Этот процесс так же предопределен, как и протекание родов. Художественная интуиция творца (здесь это понятие наполнено смыслом) состоит, между прочим (не считая утрясания чисто формальных проблем), в том, чтобы сделать вещь в то единственное, предопределенное для нее время. Каждый наверняка знает, что в такой-то и такой-то момент данная вещь должна быть зачата, и более или менее знает, сколько времени продлится ее создание и когда, в какие часы она должна делаться. Если он не прислушивается к этому голосу, значит, он шарлатан и мерзавец, лишь строящий из себя художника. Вдохновение — истина, вопреки тому, что рассказывают заинтеллектуализированные творческие импотенты, искусственно плодящие (для каких-то побочных целей — славы, денег и т. п.) свои произведения, как только они получили признание в известных кругах или даже везде и творчество вдруг стало им выгодным как никогда. Но, как говорил один из американских президентов: «You can fool all the people some time, you can fool some people all the time, but you never can fool all the people all the time»[182].
Это, по всей вероятности, очень похоже на роды: нечто зрелое хочет и должно оторваться от основы, на которой возникло, чтобы уступить место чему-то новому. Прозеваешь момент — испортится плод внутри творца или появится мертворожденным; а еще преждевременное давление на природу этого процесса во имя чего-то постороннего, житейского приводит к тяжелым артистическим болезням и даже к творческой импотенции. Но надо на самом деле обладать этой «интуицией» и не загубить ее из-за того, что у тебя партия в бридж, свидание с дамой или какая-нибудь интересная прогулочка; при этом следует сделать все, чтобы создать условия для ее появления. Мне кажется, что польские писатели и художники, за исключением упомянутых выше интеллектуальных (но в негативном значении, т. е. в значении подмены вдохновения жалким интеллектиком) отличников-зубрилок, поступают как раз наоборот, нежели того требует отмеченный выше в качестве аксиомы принцип. Но довольно об этом: ничто не спасет польскую культуру от дряблости и маразма, если не придать ускорения интеллектуальному развитию как выдающихся людей, так и интеллигентской и полуинтеллигентской массы. Главное — в перерывах между атаками не уничтожить возможностей развития. Единственное средство — это умственная работа, а не сидение по кафешкам и чтение газет, не хохмы и не водка.
Так вот, у Марцелия была эта принципиальная интуиция[183], и потому он прямо набросился на композицию под названием «Самоопупение гнембийц», которая единственно лишь по причине несущественности жизненного содержания имела нечто общее с этим названием как таковым, при условии понимания термина «гнембийца» (эта или этот? — нет, все-таки этот гнембийца — как убийца, а не красавица) и функции (уже более человеческой) «самоопупения». Конечно, здесь можно нарваться на обвинение в «непонимании», и поделом — с другой стороны, опять-таки в определенном смысле все понятно, в той мере, в какой вместо этого термина мы не станем подставлять понимание в чисто логическом смысле, с точными, ясными дефинициями соответствующих понятий: ведь можно что-то и непосредственно прочувствовать, может быть, это ощущение не будет тождественным тому состоянию, какое переживал «творец» данного, до него не определенного символа, но что-то, несомненно, будет прочувствовано. Слова эти — центры с окружающим их большим или меньшим ореолом неопределенности, величина которого обратно пропорциональна точности дефиниции. Эти постоянные отклонения невыносимы, но, с другой стороны, есть столько интересных вещей (может, нет, дурачок? А в морду хошь?), о которых никто не знает, и несет потом умственный плебс на эту тему несусветную чепуху, затемняя и без того не слишком просвещенные головы своего окружения. Но что поделаешь — надо возвращаться к делу и на деле (а может, вовсе и не на нем) показать, в чем дело.
Эта композиция, как, в сущности, и любая живописная (черт бы ее побрал!), явилась Марцелию в еще неясном, смутном переплетении неопределенных поначалу форм с неярко обозначенными (из-за еще не вполне однозначной схожести с конкретными неясными сперва предметами) векторными напряжениями. Клубок потенциальных сил, как в неразорвавшейся бомбе, но уже как бы с легким обозначением направления динамики, т. е. векторными возможностями. Явилась «же» она ему тогда, когда на него нашла минута голого и беспрецедентного метафизического испуга, когда, возвращаясь ночью от Суффретки Нунберг, он вдруг почувствовал, что он один на н е и з в е с т н о й планете, п р и ч е м н е в п е р е н о с н о м с м ы с л е, без каких бы то ни было мерзких, гадких литераторских выдумок и шуточек, рассчитанных на читателя, к тому же — средней руки[184]; он был один в д у ш н о й л е т н е й н о ч и и шел из-за города к центру, и постепенное продвижение в освещенные, но вымершие в этих районах об эту пору улицы ничуть не уменьшало чувства абсолютного одиночества. А вдобавок — полное сознание непричастности ни к одному из множеств, ни к одному из видов подобных существ. Это было страшно.
Но что было еще страшнее, так это то, что появление на улице припозднившегося (само собой в такое время) прохожего ни на волос не изменило бы невыносимого ощущения одиночества и непричастности к человеческому роду вообще. Это было не то положение, которое можно охватить суждением «Я не человек»; проблема как таковая не стояла в принципе; Марцелий упал неизвестно откуда (и вообще было неизвестно, откуда он взялся в Межзвездном Пространстве) на какой-то неизвестный шар. Все было одинаково непонятным, но то была непонятность более высокого свойства: как будто взрослый человек вдруг опять родился или очутился (вообще впервые начав существовать) в каком-то месте — все равно в каком — в любом случае в н е и з в е с т н о м. То были ощущения, которых без наркотиков не изведать. И тогда к обычной порции коко, которая в ночное время достигала иногда 12’0, он добавил (когда был у своего друга-хроника, постоянно работающего под эвкодалом) еще 0’08 того же препарата per injectionem cutanea[185], что вызвало характерное смещение кокаинового возбуждения к глуповато-восторженно-благостному и спокойному созерцанию — непременной участи тех, кто потребляет данное зелье. Был он, Кизер, и его трость (малакка, кажется даже, что ненастоящая, но от того не менее любимая). Земной шар уменьшился до размеров какого-то дурацкого астероидыша, который можно было бы облететь за четверть часа, а город казался предметом «из другого измерения» духа, загадочным слепком форм, лишенным даже намека на идею (какой бы то ни было) полезности — конкретной, но не получившей дефиниции «чистой формой абсурда предметности».