Молодой человек сидел против нее…
У нее не было больше торжествующего, смеющегося взгляда, она устала…
Фонари коляски освящали бурые, прямые как палки стволы деревьев и желтовато-зеленые, густо поросшие ковры зелени… Они как бы пробуждали природу от сна своим резким светом… У нее не было больше торжествующего, смеющегося взгляда…
Коляска ехала медленно и осторожно по темному холодному лесу…
Он думал о тех часах, когда она играла им, как куклой, как собачкой, и почти хлопала в ладоши и громко радовалась своим невероятным дерзостям Как бы тоска по этому счастливому времени поднялась в нем… То была молодость, легкое, капризное счастье…
Коляска медленно ехала по холодному лесу.
У нее не было больше торжествующего взгляда, и она устала…
— Спойте мотив виолончели из Манон Леско, — кротко сказала она.
Он молчал.
Но она чувствовала, что он пел его в душе глубоким, нежным голосом, и в нем звучала первая встреча кавалера де Грие с Манон в гостинице, и смерть в чужой стране, где он ее похоронил…
Коляска тихо ехала по холодному темному лесу…
Она сидела на скамейке у озера и вязала желтой мохнатой персидской шерстью.
Небо было голубым, Шенберг казался светящимся, прозрачным…
Она вязала.
Приплыли мелкие, волнистые белые облака Гора стала белой, меловой.
Она вязала.
Молодой поэт прошел мимо, поклонился…
Все было серым, как свинец; гора исчезла. Она сложила свое желтое вязанье и ушла.
Небо опять было синим, гора казалась светящейся, прозрачной…
Она сидела у озера и вязала желтой мохнатой персидской шерстью.
Молодой поэт прошел мимо, поклонился…
Небо было черным с миллионом ярких звезд.
Она сидела у себя в комнате и вязала желтой мохнатой шерстью.
Молодой поэт смотрел на черное небо и на миллионы ярких звезд.
Светлая, лучезарная была она — эта маленькая королева!
Волосы ее были как золотое солнце, лицо — как розовый лепесток.
— Я боюсь, что я никогда не сумею влюбиться, — сказала она раз на берегу озера.
— Почему? — нежно спросил он ее.
— Я слишком покойна, я наслаждаюсь летом как кузнечик, как эти лебеди в озере. А там вдали есть люди, которые смущают, нарушают покой… Что они с нами сделают? Мы больше не будем радоваться лету, как кузнечик и лебеди…
— Хорошая, милая, — прошептал он.
— Что вы сказали?
— Ничего.
И она продолжала наслаждаться теплом и солнцем, как кузнечик, как лебеди в озере.
Столовая ярко освещена. В ней уютно и тепло. Она торжественно ожидает возвращения хозяев из театра.
Они входят, осторожно кладут бинокли на место, снимают sorties de bal.[12]
— Где ты пропадаешь, мамочка?.. — говорит отец, который кажется удивительно помолодевшим в своем новом черном сюртуке, с блеском бриллиантина на усах.
— Где… известно где! В кухне! Опять боишься за свою Гедвиг?.. Успокойся, ничего с ней не случится…
— Перестань. Брось все это и садись. Ну, что тебе… Я просто к ней привык!
— Да я ничего и не говорю… Но под чужую дудку плясать не намерена!
— Ну, хорошо. Не волнуйся…
Гларис сидит неподвижно в своем шелковом блестящем платье, опьяненная «Тристаном и Изольдой».
Мать: — Я и не думаю волноваться! Но о нас точно и думать забыли! Что изволит делать наша белоручка? Только о самой себе и хлопочет. Разве мы за это деньги платим?
— Но если у нее все готово…
— Все готово!? Всего приготовить никогда нельзя… А при желании всегда можно сказать, что все готово… Что, у меня разве бывает когда-нибудь все готово? Вообще, это слово — чистое несчастье! Это как вторая совесть!..
Сын посмотрел на мать.
Отец покраснел, опустил голову, потерял свой праздничный, нарядный вид.
Мать взглянула вопросительно на сына: «Ты что?»
Сын спокойно смотрел на мать…
— Дурак, — тихо сказала она.
Гларис сидит неподвижно в своем блестящем шелковом платье.
Отец, смущенно: «Этот Винкельман… ах, какой он артист! Нет, в самом деле… Как он в этом последнем действии играет…»
Мать: «Гедвиг! опять солонки стоят Бог знает где!.. Разве их место там?! Не удивительно, что у вас так скоро все готово! Слышите вы, или нет? С вами я говорю?!»
Отец пытается переставить солонки.
Мать берет их у него из рук и ставит их на место.
Молчание…
Ужинают.
Мать: — Ты что-то начал говорить о Винкельман, папочка?
— Я? Нет!
Мать: — Ах! этот Тристан! эта Изольда! Они точно уносят нас из будничной жизни. Меня, по крайней мере!
Сын спокойно смотрит на мать. Гларис сидит неподвижно в своем шелковом блестящем платье.
Мать: — Вот это любовь! Правда, Гларис? До гробовой доски!.. Папочка, опять ты по-птичьему клюешь!.. Ты точно боишься этого зайца… Бери же больше! Courage!..[13] Вот это настоящая любовь, — до гробовой доски… Интересно знать, жили ли они на самом деле?
Молчание…
Мать: — В других домах, когда возвращаются из театра — все возбуждены, взволнованы, ведут поучительные, полезные разговоры… А у нас все точно мертвые. К чему же тогда в театр ходить? Точно мы это детям в наказанье делаем! — Для других у тебя всегда найдется остроумие, Альберт, и фантазия, и рассуждения… Ну, а с родителями, конечно, не стоит… Ты хоть бы с Гларис поговорил. Она совсем голову потеряла.
Отец покраснел и подумал:
— Ну, к чему вся эта болтовня? Были в опере. И довольно.
Сын: — Милая Гедвиг, дайте мне салату.
Мать (после того как Гедвиг вышла): — Слушай, — я это запрещаю — называть Гедвиг «милой». Я уж тебе это говорила. Мог бы, кажется, хотя из уважения к отцу…
Отец опускает глаза в тарелку.
Мать: — Свои демократические взгляды можешь применять в других местах! Говори речи в собраниях! труби о себе повсюду… Здесь это неуместно! Правду я говорю, папочка? И вообще — я этого не потерплю! Вносить в дом разврат!.. В этом и коренится все зло… А потом говорят: «Барин такой добрый, и молодой барин — добрый, и барышня… А виновата во всем уж конечно я! А почему? Потому что я требую то, что нужно!.. Альберт теперь опять что-нибудь философское обо мне думает… Что ж делать, когда жизнь такова! Нельзя говорить: „милая“…»
Гларис сидит неподвижно в своем белом шелковом платье.
Мать: — Собственно говоря, это представление не для молодых девушек. Ну, разумеется, — музыка… она сглаживает… И потом, Изольда все же умирает под конец. Отчего собственно она умирает, Альберт?
— Почем я знаю! Какое мне дело до этих манекенов!
Гларис смотрит на брата…
Отец думает: «До чего они договорятся? Господи! Манекены… опять выйдет неприятность, недоразумение!..»
— Отличный хлеб сегодня! — сказал он, — вот всегда бы такой!.. Вчера, например…
Мать: — Как манекены? что ты этим хочешь сказать? Вечно вздор! В чем дело? Просвети нас!..
Альберт: — Конечно, манекены. А что же, по вашему, очень интересны эти жалкие влюбленные, желающие во что бы то ни стало слиться воедино в своем животном фанатизме?!
Отец, показывая на Гларис: — La petite,[14] пожалуйста…
Мать: — Нет, папочка, это ты напрасно. Мы образованные люди. Образованные люди всегда взрослые. А то и слова сказать нельзя… То ради прислуги, а то из-за Гларис! То ты ее учишь всему, а то хочешь из нее недотрогу сделать!.. Надо радоваться, что говорят о чем-нибудь другом, кроме житейских мелочей… Лучше было бы о погоде? о дрязгах?..
Сын: — Зачем вы ходите в театр? Скажите мне! То, что вы знали, прежде чем пойти туда — вы приносите в том же виде домой. Искусство существует, чтоб расширять и превращать душу. А то зачем бы оно нужно было? Лучше пойти в игорный дом, играть в домино, в шахматы, в тотализатор, повеситься, наконец…
Отец: — Ну-ну-ну, пожалуйста… Ты не в кабаке. Оставим это. Вообще уж поздно. Я хочу спать. И Гларис тоже устала. К чему все это?
— Я не устала, папа. Но все равно — пойдем спать…
Мать — сыну: — Ну, Альберт, ну! Гедвиг, убирайте со стола! Ну, Альберт!
Отец — матери: — Удивляюсь твоей кипучей молодости, мамочка! То ты бранишься с прислугой, то философствуешь о Тристане…
— Почему же нет? Ведь я никому не мешаю!
«Мне — все мешает», — подумал отец и посмотрел на Гедвиг, на эту жемчужину дома, на эту покорную, бессловесную рабыню, служащую им в доброте своей.
Гларис: — Альберт, что ты хотел сказать?
— Что? очень просто что! Героями называются люди, которые побеждают. Самих себя, разумеется. С самим собою надо справиться прежде всего покорить собственное варварство, свои собственные страсти, которые врываются как шайки гуннов. Вот это геройство!