это взяли?
Ответы Хойла всегда были примерно такими:
— Я остановился передохнуть и ясно увидел, как он хромает.
Восхитительный Хойл!
Среди прочих его талантов нужно отметить редкую способность к языкам. За долгие годы пребывания в должности консула он изучил девять языков, и большая часть его жизни была посвящена проблемам, так сказать, сравнительного языкознания, а подспорьем ему были девять толстенных словарей, которые он таскал с собой в жестяном ящике для курьерской почты. Гидеон часто пародировал Хойла, и тот хохотал больше всех. Это пришлось всем по вкусу, ведь когда начинали говорить по-гречески или по-турецки, в глазах Хойла вспыхивал азарт, и он восклицал:
— Что за странное слово, если вдуматься! Очень напоминает турецкое «дух», арабское «пух», а также — вы только вдумайтесь! — персидское «мух», «пых» или «чих».
И доставал карандаш и записную книжку.
Был ли шанс у этой горы записей, которые Хойл таскал за собой по свету, со временем быть разобранными, приведенными в порядок и обрести статус научного исследования — большой вопрос. Лично мне кажется, что эти записи стали смыслом всей его жизни. Что бы Хойл делал без этой огромной кипы записных книжек, с которыми можно играть: что-то добавлять, обобщать, перекладывать, обдумывать, сокращать, придавать иную форму? Вероятно, он бы умер. По той же причине я не надеюсь увидеть напечатанной его большую антологию прозы, составленную из записок разных консулов и озаглавленную «Домой из дома». А ведь там много стоящего материала — плоды неторопливого выбора, взвешенных суждений, созревших в дыму от множества превосходных сигар; материала, представленного столь разными писателями, такими как сэр Ричард Бертон [13] и Джеймс Элрой Флеккер [14].
Но здесь я позволю себе еще дальше удалиться во времени от турецкой каменной кладки, на которой мы с Гидеоном сидели тем поздним вечером: удалиться от сада-кладбища, с хранителем которого, муфтием, нам предстояло вскоре познакомиться. Ибо я обязан упомянуть Миллза, молодого врача, которого позднее назначили начальником медицинской службы острова. Я не помню, как мы познакомились. — такое ощущение, будто он был всегда. Однако в память врезалось одно происшествие в начале нашего знакомства, когда Гидеон почему-то решил, что у него приступ аппендицита, и позвонил Миллзу. (Со временем я обнаружил, что чрезмерное чревоугодие всегда вызывало у моего друга боль в животе — такова была расплата! — которая открывала простор для разнообразных диагнозов, в том числе и аппендицита.)
Миллз ездил по своему обширному приходу на нелепой итальянской спортивной машинке с огромной выхлопной трубой и капотом, пристегивавшимся внушительных размеров ремнями. Доктор был невысок ростом, говорлив и желтоголов, как лютик. Его медицинские инструменты, завернутые в клеенку, выглядевшую так, словно прежде в нее заворачивали гаечные ключи и отвертки, торчали из кармана синего морского бушлата, который он надевал на службе. Никогда я еще не видел столь совершенного образчика отменного здоровья; им так и веяло от него, от его безмятежного ясного лица, свежей кожи, чутких пальцев. Он сразу определил: никакого аппендицита нет, просто Гидеон несколько перегрузил печень.
— Старина, — сказал он, — вы истязаете свою печенку. Я пришлю вам пузырек касторки и лимон.
На лице Гидеона отразились смешанные чувства: облегчение — ведь недуг оказался не таким уж серьезным — и раздражение из-за того, что подобным недомоганием не добьешься достаточного внимания.
— Вы меня почти не осматривали, — желчно заметил он.
Миллз отпил из стакана вина и посмотрел на клиента спокойным, но слегка ироничным взглядом.
— Что я могу вам сказать? Вы и сами все прекрасно знаете! У вас две болезни — курение и выпивка. Избавьтесь от них, и будете жить вечно.
— Благодарю, — холодно сказал Гидеон, натягивая свою охотничью куртку.
— Всегда пожалуйста, — отозвался Миллз.
Сложив стетоскоп, он спрятал его в клеенчатый футляр и допил вино.
— Что ж, — сказал он, — еще увидимся, — и уехал.
Хойл как-то сказал: «Миллз включается и выключается, как свет». Это было довольно-таки меткое определение, поскольку все говорили, что он не может находиться больше двух минут на одном месте, а пациенту он уделяет минут пять. И тем не менее ему каким-то образом удавалось избежать обвинений в небрежении или легкомыслии, потому взгляд у него был такой сочувственный и понимающий, что страждущий еще долго испытывал полное умиротворение, а сам доктор уже мчался прочь в своей машинке, мечущейся из стороны в сторону, как разомлевший шершень. Его диагнозы сводились к критическим замечаниям, но не в адрес больного органа, а самого человека. Как все прирожденные целители, он понял, хоть никогда не пытался сформулировать эту мысль, что истоки болезни — в неверном существовании, в образе жизни. И пациент, которому требовалось удалить кисту или у которого хрипы в легких, всегда побаивался изучающего взгляда этих ясных голубых глаз. В присутствии Миллза болеть было почему-то стыдно. Как будто, глядя на вас, он ждал оправданий, чтобы вы так или иначе открыли тайные причины своего недуга. Он был не только замечательным специалистом, но и блестящим интеллектуалом, и настоящим гуманистом, что добавляло насыщенности и цвета в букет нашего островного общества. По воспитанию он был квакером. Женился на чудесной гречанке — на старшей медсестре в госпитале, к которому он был прикреплен до того, как покинул ряды армии. Они жили в маленькой квартирке в доме на берегу моря, которая была завалена материалами всевозможных исследований, которые не имели никакого отношения к профессии Миллза. Войдя в постоянно открытую дверь, вы сразу спотыкались о коробки, наполненные образцами минералов, черепками античной керамики, морскими ракушками. А стоило открыть окно, повсюду разлетались листочки из эссе о поэзии, о сексе, о биохимии, о елизаветинской музыке. Жена находила его восхитительно невыносимым. Я до сих пор слышу ее мелодичное ворчание:
— Mais voyons, cheri, — стонет она, пока он придумывает себе новую забаву, взяв в руки гитару или кларнет. — Са, alors, soyez raisonnable [15].
Но Миллз не верил в пользу благоразумия и трезвого энтузиазма; его кипучая энергия требовала выхода, ведь жизнь так коротка… таки слышу, какой возражает на беглом французском или греческом. А когда он выходит из комнаты, чтобы принести нам препараты для микроскопа, Хлоя, пожав плечами, позволяет себе улыбнуться:
— Comme il est bizarre, lui. Mais dites-moi — est-ce qu’il est un vrais Anglais? [16]
Как все жители Средиземноморья, она с детства была убеждена, что настоящие англичане невероятно сдержанны. Миллз с его всплесками азарта больше напоминал итальянца. Слушая, как он поет под гитару греческие народные песни, она качала головой и вздыхала — разве англичане могут петь на чужом языке с таким