Р о м е к: Я не понимаю, как сотрудник какого-то учреждения может столь безнаказанно это учреждение хулить — это что-то неслыханное. Ты что, не понимаешь, что за такие идеи можешь повиснуть и висеть, как труп Беллами, почерневший и сухой? Откуда такая смелость? Надеюсь, не только от кокаина?
М а р ц е л и й: Источник смелости в том, что у нас в Пэ-Зэ-Пэпе половина, если не большинство, думает так же, как и я, и надо только...
Н а д р а з и л Ж и в е л о в и ч (примирительным тоном): А я думаю, что ты, Целек, ошибаешься: это слишком упрощенный подход к проблеме. Если бы человечество не проходило через эти, как ты их назвал, «суровые стадии загребанности», если бы не надо было под корень изводить Бурбонов и прочую swołocz, если бы без сопротивления была принята советская концепция, то вообще не было бы прогресса — мы остались бы в тотемном клане...
М а р ц е л и й: Погоди, дай закончить...
Н а д р а з и л: Хорошо, только я попросил бы дать мне возможность высказаться позже... (Такая воистину необычайно важная в данном романе фраза, что просто не приведи Господь!)
M a p к и з: Что здесь общего с проблемой аристократии?..
М а р ц е л и й: Но, господин маркграф, мои идеи — это не какие-нибудь там журналистские приколы на один фельетон — это системы...
Р о м е к: Скорее бесконечные солитеры. Известно, что кокаинисты страдают велеречивостью, склонностью к вставкам и безмерным, лишенным вкуса отклонениям от главной темы.
М а р ц е л и й: Я когда-нибудь потом посчитаюсь с тобой, и не при посторонних. Неужели ты тоже не понимаешь ценности настоящей дружбы?
Р о м е к (уклончиво): Я знаю, что в смысле происхождения я законченный дерьмец, но поставил себя так, что все признают во мне чуть ли не ровню. Я — это как бы польский Бруммель, о котором у нас мало кто знает.
М а р ц е л и й: Увидишь, когда ты прекратишь прогрессировать как пианист — а это тебе уже светит из-за отсутствия внутренних, а не технических ценностей, — от тебя отвернутся все те, для кого ты сейчас идол и паяц одновременно, и тогда ты поймешь, что такое истинная дружба, которой я дарил или только хотел одарить тебя, только будет слишком поздно.
Р о м е к: К тому времени тебя уже давно не будет — ты станешь трупом со сгнившим от кокаина носом и желудком величиной с кулачок новорожденного, а сдохнешь ты облепленный выползшими из твоей башки червями, которых ты будешь видеть и будешь чувствовать их прикосновение. Такие вот перспективы у постоянных клиентов Белой Колдуньи.
М а р ц е л и й (холодно): Сейчас я перехожу к изложению моей теории мобильности прогрессивных типов в истории человечества, мобильности в различных классах и слоях. Итак, прежде всего: тот тип людей, который раньше правил миром, изжил себя в рамках собственного класса, а это значит, что когда-то аристократия была реальным, жизнетворческим началом, великолепным, если, разумеется, речь идет об основе для создания культуры, а не о максимальном счастье большинства человечества. Впрочем, сама по себе, как таковая, она была точно таким же навозом, как и угнетаемые ею классы. Но впоследствии от этого типа людей ускользнула реальность жизни, а вдобавок — из-за постоянного искусственного скрещивания в условиях ограниченных возможностей — вместо усиления первоначальных типических признаков и возвышения крепких и решительных индивидов произошла дегенерация, верх взяли черты скорее отрицательные, чем положительные. Сегодня рядовой аристократ находится на уровне ниже стандарта культурного человека, то же самое и в плане материальных условий и духовного развития, а претензии у него такие, будто он все еще кто-то вроде его древних могущественных и властительных предков. И вместо того, чтобы согласиться на равный старт со всеми и приняться за что-нибудь в своей предопределенной ему его данными области, он выделяется только признаками своего вырождения и упадка, маскируя их более высокими формами быта, которых, по сути дела, в глубинном понимании у него нет. И это лежит в основе так называемого распускания павлиньего хвоста: желание выдать себя за кого-то более высокого, чем ты есть по сути, — не быть им, а лишь выдавать себя за него — вот порок аристократии вообще, и, возможно, 80 процентов этого порока приходится на нашу аристократию, потому что то свойство, о котором идет речь, является, к сожалению, нашим национальным изъяном.
Говоря это, он круговыми движениями маленькой кисточки концентрировал напряженную до взрыва киноварь вокруг массы излучающего какую-то неземную голубизну ультрамарина, движениями, застывавшими на картине подобно лаве, сохраняющей в своей неподвижности форму взрыва или отрыжки, рванувшейся из земного нутра — здесь же горящим нутром была вся его личность, раскинувшаяся как какой-то метафизический Памир (или что-то в этом роде) и сужавшаяся местами в своей незначительности до размеров какой-нибудь затвердевшей лилипутской какашки, мимоходом высранной неведомой жалкой зверушкой на ее пути в бесконечном времени бытия.
Маркиз форменно обалдевал от восторга:
— It is magical, it is wonderful, it is marvellous!! (Это магия, это чудо), — повторял он почти беспрерывно.
Монокля ему оказалось мало — он отбросил его и надел большие, как апельсины, роговые очки-монстры, так называемые китайские goggles[217]. При этом он морщился от страшной ненасытимости и безъязыкого какого-то смакования своей собственной довольно паршивой личности, единственной очаровательной чертой которой был этот злосчастный маркизат. Чего бы он только не дал, чтоб так рисовать, но, выученный иначе, погрязший в натурализме, ни в грош не ставивший того, что популярно называется «метафизическим пупком» (довольно напряженное ощущение единства и единственности собственной личности), он не мог даже думать о чем-либо подобном. А делать вид (как это делают многие из его коллег и даже родственники) и быть ниже определенного уровня он просто не хотел — на это у него доставало вкуса, чувства собственного достоинства и амбициозности. Он страдал от восхищения, которого не мог выразить силами своего бездарного понятийного аппарата, самое большее, что он мог, — это взять за основу эстетическую систему фирмы Виткевич и К° и написать псевдонаучную статейку, но говорить об этом он не мог — нет, нет. Впитывать в бессильной муке это чудо — вот высшее блаженство, о котором только и мог мечтать этот несчастный, снедаемый ненасытимостью евнух великого гарема чисто формальной Красоты.
Возбужденный до предела в состоянии максимальной интоксикации (или попросту — отравления), Марцелий неистовствовал: между толпой и абсолютным одиночеством для него не было разницы.
Суффретка прислуживала, почти совсем (якобы!) так и не замечаемая собравшимися самцами, наслаждавшимися в этот предобеденный час иллюзорным бегством от действительности в сферу искусства и его интеллектуальных трактовок.
Легчайшее дуновение реальных проблем (внезапный приступ симпатии к незнакомой женщине на улице, отсутствие пары злотых на прачку, проигрыш в бридж и т. п. пылинки — common reality-particles = элементарные частицы повседневности) в состоянии уничтожить артистическое зданьице самодовольства оттого, что тонешь в этих сферах, рассыпать его так, как дуновение теплого ветерка развеивает пух созревшего цикория.
Ромек Темпняк, последнее «хамло» (по мнению друзей из высшей снобистской богемы), сын прачки с Повислья, может, даже незаконный сын какого-нибудь в лучшем случае третьеразрядного провинциального шляхтича, взял слово в защиту своей излюбленной сферы, в которой он пребывал с показушной бесшабашностью. В сущности, это далось ценой постоянных титанических, но блошино-мелких усилий и мелких, а порой и более крупных унижений, к которым он искусно делался нечувствительным с помощью метода «тонкого» недопонимания. «Ромек — близорук», — говорили со смехом между собой настоящие большие господа, «похлестывая себя по ляжкам золочеными шпицрутенами или переворачивая в благоухающих и теплых покоях своих оборонных замков тяжелые страницы роскошных гербовников» — так мог бы написать об этом знаменитый логик Леон Хвистек (смотри «Вопросы духовной культуры в Польше», с. 66), если бы только захотел.
Р о м е к: И все-таки, и все-таки ты, Целек, многое дал бы за то, чтобы стать графом. (Эту фразу услышал князь Смерди-Ушко, который как раз ввалился в комнату со стороны сада и, не поздоровавшись с Суффреткой — Ромчо только что сделал то же самое, из снобизма — и похлопав Буцевича по спине, сердечно приветствовал остальных присутствующих. О его особенностях — чуть позже.) Двух мнений быть не может — это доставляет безумное удовольствие. Я признаюсь в этом открыто — и в этом мое превосходство. Нет на земле человека, который не ощущал бы нечто подобное — вот оно, доказательство, что в этом есть что-то неподдельное, чего никакая диалектика одолеть не может. Кто-то сказал: «Даже самый ярый социалист испытает какое-то особое волнение, если его представить принцу крови». Да я и сам за собой замечал, когда меня представляли этому болвану Браганси, который женился на Зосе Подберезской-Разблудницкой, дрогнуло во мне что-то, и ничего тут не поделаешь.