Но как раз это не так уж и важно, и не из-за этого я бросаю лечение. Если бы часы, которые я проводил, сосредоточившись, в обществе доктора, по-прежнему приносили мне интересные открытия и ощущения, я бы от них не отказался, а если бы и отказался, то не раньше, чем кончится война, которая лишает меня возможности заниматься чем-либо другим. Но сейчас, когда я уже знаю все, а именно, что речь идет всего лишь об иллюзии, дурацком трюке, способном взволновать разве что какую-нибудь истеричную старушку, — как могу я выносить общество этого смешного господина, с этим его взглядом, претендующим на проницательность, с этой его самонадеянностью, позволяющей ему группировать все на свете явления вокруг своей великой теории! Я употреблю все свое свободное время на то, чтобы писать. Я опишу всю историю своего лечения, ничего не опуская, — откровенничанью моему с доктором пришел конец, и теперь я могу свободно вздохнуть. Никто больше не требует от меня никаких усилий. Я не должен ни заставлять себя верить, ни притворяться, что верю. Именно для того, чтобы скрыть от доктора свои истинные мысли, я считал необходимым относиться к нему с самой рабской почтительностью, а он пользовался этим и, что ни день, преподносил мне одну небылицу за другой. Лечение мое должно было вот-вот закончиться, потому что наконец-то выяснилось, чем я болен. Это была та самая болезнь, которую покойник Софокл некогда обнаружил у бедного Эдипа: я любил свою мать и хотел убить своего отца.
И я не только не рассердился — я слушал его как зачарованный. Должно быть, она была незаурядна, эта болезнь, до которой наши предки додумались еще в эпоху античных мифов! И я не сержусь даже и сейчас, когда пишу эти строки. Я просто смеюсь от всей души. Лучшим доказательством того, что я не был болен этой болезнью, является тот факт, что я не излечился. Это доказательство должно убедить и доктора. И пусть он будет спокоен: его слова не смогли испортить мне воспоминаний юности. Я закрываю глаза, и сразу же передо мной предстает моя детская наивная и чистая любовь к матери, уважение и глубокая привязанность, которые я испытывал к отцу.
Доктор слишком доверяет моим пресловутым признаниям, которые он не захотел мне вернуть для пересмотра. Бог мой! Он не знает ничего, кроме медицины, а потому и представить себе не может, что значит для нас, говорящих и пишущих только на диалекте, писать по-итальянски. Мы лжем каждым нашим тосканским словом! Если бы он знал, что мы всегда предпочитаем говорить то, для чего у нас уже заготовлены фразы, и избегаем всего, что вынуждает нас обратиться к словарю! Именно но этому принципу мы и выбираем из нашей жизни достойные внимания эпизоды. Наша жизнь, вне всякого сомнения, выглядела бы совсем иначе, если бы мы рассказали ее на диалекте!
Доктор признался мне, что за всю свою долгую практику он не наблюдал волнения более сильного, чем мое волнение в тот момент, когда я натолкнулся на образы, которые он — так он, во всяком случае, считал — сумел вызвать из моего прошлого. Именно поэтому он так быстро провозгласил меня выздоровевшим.
И я не симулировал это волнение! Это было одно из самых глубоких волнений, которые я когда-либо испытывал. Оно истекало потом, пока я конструировал эти образы, и слезами, когда они наконец передо мной предстали. Я уже давно благоговейно лелеял эту надежду — надежду вновь пережить один день из той поры, когда я был еще невинен и наивен. Эта надежда меня поддерживала и воодушевляла в течение многих месяцев. Ведь это было то же самое, как если бы одной только силой воспоминаний суметь получить в разгар зимы живые майские розы! Доктор уверял, что воспоминание будет яркое и полное, — оно как бы добавит к моей жизни еще лишний день. Розы сохранят все свое благоухание, но шипы они сохранят тоже.
И вот благодаря тому, что я изо всех сил гнался за этими образами, я их догнал. Правда, сейчас я знаю, что я их просто придумал. Однако выдумка — это уже не ложь, это творчество. Мои выдумки были такого рода, какими бывают образы, рожденные лихорадкой, — они расхаживают по комнате словно для того, чтобы вы рассмотрели их со всех сторон, они даже до вас дотрагиваются! Они обладают плотностью, цветом, дерзостью реально существующих вещей. Одной только силой желания я сумел спроецировать образы, существовавшие лишь в моей голове, в пространство, в которое я вглядывался и свет и воздух которого я ощущал так же ясно, как и выступы, о которые можно ушибиться и без которых не обходится ни одно пройденное нами пространство.
Когда я впал в оцепенение, которое должно было способствовать рождению иллюзии и которое я сам ощущал как сочетание огромного усилия с огромной же инертностью, я и впрямь поверил, что явившиеся мне картины были подлинным воспроизведением давно прошедших дней. Хотя я мог бы сразу заподозрить, что это не так, потому что, едва они исчезли, я стал вспоминать их без всякого волнения или возбуждения. Я вспоминал их так, как вспоминаешь событие, о котором рассказал человек, сам при нем не присутствовавший. Если бы увиденные мною картины воспроизводили действительность, они и потом продолжали бы вызывать у меня смех и слезы, как это было, когда я увидел их впервые. А доктор, тот все регистрировал. «Мы получили то, — говорил он. — Мы получили это». На самом же деле мы не получили ничего, кроме графических обозначений — скелетов образов.
Я поверил, что мне и в самом деле удалось воскресить свое детство, только потому, что первая из картин перенесла меня в относительно недавнюю эпоху, о которой я и раньше имел кое-какие бледные воспоминания, и то, что я увидел, им, в общем, соответствовало. Был в моей жизни один год, когда я уже ходил в школу, а мой брат еще нет. По всей вероятности, именно к этому году и относится час, который мне удалось воскресить в памяти. Я видел солнечное весеннее утро и себя: вот я выхожу из дома, прохожу через сад и спускаюсь в город — все ниже и ниже, — держась за руку нашей старой служанки Катины. Мой брат, хотя и не участвовал в привидевшейся мне сцене, был, однако, ее героем. Я почти видел, как сидит он сейчас дома, свободный и счастливый, а я вынужден идти в школу, Я шел, упираясь и глотая слезы, затаив в душе огромную обиду. Мне привиделся только один из этих походов, но обида в моей душе говорила о том, что я ходил в школу каждый день, и каждый день брат оставался дома. И так до бесконечности, хотя на самом деле я полагаю, что довольно скоро брат, который был моложе меня всего на год, пошел в школу тоже. Но в первый момент я ни на мгновение не усомнился в истинности пригрезившейся мне картины: я был навечно приговорен ходить в школу, в то время как брату было позволено оставаться дома. Идя рядом с Катиной, я подсчитывал, сколько времени продлится эта пытка: до полудня! А он сидит дома! К тому же я вспомнил, что недавно мне пришлось пережить там несколько неприятных минут из-за какого-то выговора, и я тогда еще подумал: а вот его они не смеют тронуть! Видение отличалось поразительной отчетливостью. Катина, которая, я помнил, была маленького роста, предстала передо мной очень высокой, и это, разумеется, потому, что сам я был маленький. Показалась она мне и крайне дряхлой, но ведь известно, что существам крайне юным пожилые люди всегда кажутся старыми! А на улице, по которой мы шли, я заметил странные столбики: в ту пору такими столбиками огораживали в нашем городе тротуары. Правда, я родился достаточно давно для того, чтобы застать эти столбики на наших центральных улицах, уже будучи взрослым. Но на улице, по которой мы шли с Катиной в тот день, их не было уже тогда, когда я едва вышел из пеленок.
Вера в подлинность возникшей передо мной картины продолжала жить некоторое время даже после того, как подстегнутая этим видением память хладнокровно выдала мне кое-какие другие детали, относящиеся к той же эпохе. Главная из них: брат тоже мне завидовал, но только потому, что я ходил в школу. Я уверен, что заметил эту деталь, но ее оказалось недостаточно для того, чтобы моя вера в подлинность видения была подорвана сразу же. Лишь позднее она лишила его всякого правдоподобия: зависть существовала в самом деле, только в моем видении она была передана не тому, кому следовало.
Вторая картина тоже перенесла меня в раннюю пору моей жизни, значительно предшествующую той, которая отразилась в первой: какая-то комната в моей вилле, но не знаю, какая именно, потому что она просторнее всех действительно существующих. Странно, что, увидев себя запертым в этой комнате, я сразу же догадался об одной подробности, которую только лишь из этой картины вывести было никак нельзя: комната была далеко от той, где находились тогда мать и Катина. И вторая деталь: в ту пору я еще не ходил в школу.
Комната была вся белая, я никогда не видел такой белой, такой залитой солнцем комнаты. Может быть, в те времена солнце проходило сквозь стены? Вне всякого сомнения, оно уже стояло высоко, но я все еще был в постели и держал в руке чашку: весь кофе с молоком, который в ней был, я уже выпил и сейчас вовсю работал ложечкой, выскребая со дна оставшийся сахар. Настал момент, когда ложечкой уже нельзя было выцарапать ничего, и я попытался достать дно чашки языком. Но не сумел. И так и остался сидеть с чашкой в одной руке и ложечкой в другой, глядя, как брат, кровать которого стояла рядом с моей, с опозданием допивал свой кофе, уткнувшись носом в чашку. Когда он поднял наконец голову, я увидел, что он морщится от солнечных лучей, бивших ему прямо в лицо, в то время как мое лицо (бог знает почему) оставалось в тени. Лицо у брата было бледное, и его немного портила слегка выступающая нижняя челюсть. Он сказал: