Старый Джон был одним из вдохновителей Фридриха, красноречивым, как книги инспекторских обследований, как Манчестер, Ливерпуль и Лондон, как всеобщая забастовка, как газеты и пророчества немецких социалистов, как Иосиф Молль, как смелый и бесплодный чартист Гарни и рассудительный, холодный Оуэн.
Во вступлении к своей книге Фридрих сказал то, чем столько раз хотел рассеять недоверие старого конторского сторожа:
«Рабочие! — в толпе английских ткачей, металлургов, углекопов он узнавал Джона, сосредоточенно жующего ус. — Вам я посвящаю труд, в котором я попытался нарисовать перед своими немецкими соотечественниками верную картину вашего положения, ваших страданий и борьбы, ваших чаяний и стремлений».
И снова Фридрих отвечал Джону, недоумевающему, спрашивающему, кому нужна книга о рабочих («У нас на табак гроша не остается, зачем нам книги о своей беде?»):
«Я достаточно долго жил среди вас, чтобы ознакомиться с вашим положением. Я исследовал его с самым серьезным вниманием, изучил различные официальные и неофициальные документы, поскольку мне удавалось раздобыть их, но все это меня не удовлетворило. Я искал большего, чем одно абстрактное знание предмета, я хотел видеть вас в ваших жилищах, наблюдать вашу повседневную жизнь, беседовать с вами о вашем положении и ваших нуждах, быть свидетелем вашей борьбы против социальной и политической власти ваших угнетателей… Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими; я рад этому и горжусь этим. Рад потому, что получил таким образом возможность плодотворно провести в изучении действительной жизни немало часов, которые иначе были бы потрачены на салонную болтовню и соблюдение докучливого этикета; горжусь потому, что получил благодаря этому возможность воздать должное угнетенному и оклеветанному классу людей, которые, при всех своих недостатках и всех невыгодах своего положения, все же вызывают к себе уважение в каждом, кроме разве английского торгаша; горжусь еще и потому, что это дало мне возможность оградить английский народ от растущего презрения, которое возникло к нему на континенте как неизбежное следствие грубо-своекорыстной политики и всего поведения вашей правящей буржуазии…
…Я собрал, надеюсь, более чем достаточные доказательства того, что буржуазия — что бы она ни утверждала на словах — в действительности не имеет иной цели, как обогащаться за счет вашего труда, пока может торговать его продуктом, чтобы затем обречь вас на голодную смерть, как только для нее исчезнет возможность извлекать прибыль из этой скрытой торговли человеком…
…Я убедился в том, что вы больше чем просто английские люди, члены одной обособленной нации, вы — люди, члены одной великой общей семьи, сознающие, что ваши интересы совпадают с интересами всего человечества. И видя в вас членов этой семьи «единого и неделимого» человечества, людей в самом возвышенном смысле этого слова, я, как и многие другие на континенте, всячески приветствую ваше движение и желаю вам скорейшего успеха».
Бифштекс должно есть в Англии, макароны — в Италии, пиво пить в Германии, но водевили смотреть во Франции и, уж конечно, только в исполнении французов, — говорит Гервег лениво и подносит к глазам зрительную трубу, пристально разглядывая полуобнаженное бедро прелестной Розы Шери, гнусаво поющей куплет двусмысленной песенки.
Эмма вполоборота смотрит не на сцену знаменитого театра Жимназ, а на профиль мужа. Гервег красив. Не одна Эмма думает так. Чернокудрый поэт, с капризно кроткими, легко загорающимися глазами и мягкими кудрями, нравится женщинам. Эмма ревниво ловит взгляды проходящей между креслами блондинки в платье, отделанном страусовыми перьями.
«Ни одна не пройдет, не улыбнувшись, не позвав, — думает молодая госпожа Гервег, — Порочные существа! Тяжко быть подругой великого человека. Но это сладкая ноша. Другого я не могла бы любить. Не могла бы…»
В антракте к Гервегам подходит знакомый литератор. Полезный человек, завсегдатаи театров и кафе. Он полон новостей, как вечерний выпуск газет. Он все и всех знает. Всех, о ком полагается говорить.
— Бальзак вернулся в Париж, — рассказывает он торопливо, — Бальзак отъелся в России в имении Ганской. Он не ест больше вишен, но приправляет все кушания луком… Перестроил свой дом на московский манер. Вместо каминов завел печи. Дверей мало, — меньше, чем окон. Во дворе он обещает построить саран, этакое укромное помещение, куда вовсе не проникнет солнечный луч. Это будет его Сибирь. Он мечтает ссылать туда своих врагов: книгопродавцев, не издавших его книги, директоров театров, отринувших его пьесы, критиков, разругавших его романы. В память о России Бальзак отныне будет ездить только в санях, но, к сожалению, запряженных лошадьми, а не оленями, как принято в Петербурге.
— Неужели так-таки ездят на оленях? — смеется Эмма.
— Русские вроде самоедов, — упрямится влиятельный журналист.
Гервег безразличен к Бальзаку.
— Он не пишет стихов, — говорит он полупрезрительно. — Прозой можно исписать мили. Подлинное искусство — только поэзия. Стихи могущественны, как набат и проповедь.
— Англичанин Стаунтон выиграл на шахматных состязаниях, — спешит сообщить юркий газетчик.
— Франция унижена!
— Но не то с театрами. Здесь мы не превзойдены. В своем последнем фельетоне я подсчитал пьесы, сыгранные за этот год в Париже. Двести шестьдесят! Плодовитей всех оказался господин Скриб. Пять пьес за один сезон.
— Он, верно, изрядно разбогател? — спрашивает Гервег.
— Да, и как всегда — с помощью дам, поскольку пьеса женского рода.
Эмма хмурится. Французы бестактны. Не намек ли это на нее и Гервега? Но их брак — не по расчету. Приданое жены так мало интересует поэта…
— Скриб — ремесленник, а не художник, — отвечает Гервег и отходит, стараясь избавиться от назойливой информации.
Спектакль окончен. Водевиль «Бедный Яков» отлично разыгран и мгновенно позабыт зрителями.
Из театра Эмма предлагает отправиться к Марксам. Гервег не в духе. Он легко перескакивает от одного настроения к другому. Молодой поэт с узким сероватым лицом испанского гранда капризен.
— Французские водевили пошлы, и меня тошнит от Элизы Дош. Роза Шери попросту жирная торговка.
Гервег ежится и зябко кутает шею. Эмма торопливо поднимает широкий круглый воротник его пальто.
— Ради бога, побереги свое горлышко.
Она громко зовет фиакр и усаживает в него всем недовольного поэта.
— На улицу Ванно, дом тридцать восемь. Скорее, а то становится сыро.
Женни и Карл, плечо к плечу, рука в руке, давно стоят у окна. На улице Ванно безлюдно и тихо. Ржавые листья осыпаются. Влажная туманная кисея заволокла город. Невеселые, громоздкие особняки Сен-Жерменского предместья, где живут Марксы, еще необитаемы. Жалюзи и шторы опущены на окна. Но светский сезон близится вместе с парижской зимой, слякотной и угрюмо однообразной. Фургоны мебельных магазинов въезжают за железные ограды с остроконечными гербами. Из неоткрытых домов прорываются звуки. Вбивают гвозди, выколачивают ковры. Поют маляры, плотники. Громко распоряжаются модные декораторы. Суетливо пробегают слуги.
Цвет парижской аристократии находится в Лондоне. Более трехсот герцогов, маркизов, виконтов, баронов с женами и детьми отправились представиться беглому герцогу Бордоскому и уверить его во всегдашней преданности и верности. Поэтому безжизненны салоны Сен-Жерменского предместья. Но легитимистские пилигримы скоро вернутся. К скачкам на Марсовом поле, к открытию оперы.
Перед Карлом и Женни — Париж. Как далеко отступил в их памяти Рейн, отошла родина! Они женаты всего несколько месяцев, но обоим кажется, что прошли для них годы. Так долго ждали друг друга. Семь бесконечных лет!
— Давно, а будто только вчера встретились, еще ни о чем не успели наговориться, — шепчет Женни ласково.
Сознание неразрывности, любви навсегда беспредельно расширяет ее чувство. Она думает о недавнем прошлом, заглядывает в счастливые месяцы, точно в сокровенный ларчик, полный до краев любовных слов, тончайших признаний и мечты.
Крейцнах. Маленький городок как цветочная клумба у подножия горы, сплошь поросшей виноградными кустами. Лучшего места не сыскать для уединения, нежности и сердечного счастья.
Каролина фон Вестфален не мешала дочерней любви. После смерти мужа знатная небогатая дама поселилась в суровой замкнутости. Позади маленького вдовьего домика в саду, как и на Римской улице в Трире, стояла беседка, обвитая ярко-зеленой виноградной лозой. В сумерки Каролина вязала, полузакрыв глаза и откинувшись на спинку деревянной скамьи. По-прежнему томик стихов Китса, Шелли или Байрона лежит подле ее пышной юбки.