Полковник Бодянский закурил папиросу.
Грубешов обратился к Якову, медленно читая некоторые слова по тетради и выделяя их голосом.
— У вас есть такие евреи — да? — которые называются «цадики»? Когда надо навредить какому-нибудь христианину, или, как вы выражаетесь, «гою», еврей идет к «цадику» и дает ему «пидион», то есть известный гонорар, и «цадик» с помощью магических чар навлекает на этого христианина беду. Это истинный факт? Отвечайте.
— Вы уж меня простите, — сказал Яков, — я не могу понять, чего вы от меня хотите. Какое я имею касательство к подобным вещам?
— Скоро поймете, если еще не поняли, очень даже скоро. — И Грубешов побагровел. — А тем временем ответьте мне честно и прямо, не изрыгая в ответ никому не нужных вопросов. Скажите, что у вас, у евреев, значит «афикомен»? Я требую чистой и голой правды, без всяких ваших финтифлюх.
— Но какое же это все имеет ко мне касательство? — спросил Яков. — Что я знаю про вещи, о которых вы меня спрашиваете? Если вам они непонятны, так же точно они непонятны и мне.
— Я должен еще раз просить вас оставаться в рамках вопроса. Последний раз вынужден терпеливо напомнить вам, что собственные ваши идеи мне решительно неинтересны. Возьмите в соображение, что вы уже попали в весьма серьезную неприятность, и попридержите язык.
— Точно я сказать не могу, — ответил совершенно раздавленный мастер, — но, по-моему, это такая маца, которую едят на Пасху, чтобы защититься от злых духов и злых людей.
— Запишите это все, Иван Семенович. И она обладает магической силой?
— На мой взгляд, это суеверие, ваше благородие.
— Но вы говорите, это то же самое, что и маца?
— В общем, то же самое, по-моему. Я в таких делах не специалист. Если хотите знать правду, меня эти дела не очень интересуют. Пусть кто хочет, придерживается обычая, я ничего не имею против, но лично для меня интересней все новое.
Он глянул на Бибикова, но господин следователь смотрел в окно.
Грубешов запустил пальцы в портфель и вытащил что-то, обернутое в платок. Медленно отогнул все четыре конца и торжествующе показал треугольный обломок мацы.
— Это было найдено в вашем помещении над конюшней в кирпичном заводе. Ну, что вы теперь скажете?
— Что я могу сказать, ваше благородие? Ничего. Это маца. Она не моя.
— Это «мацо шмуро»?
— Я не умею отличить, какая маца.
— Я так понимаю, что «мацо шмуро» едят очень религиозные евреи.
— Наверное.
— И чем же она отличается от обыкновенной мацы?
— Не спрашивайте меня про это, ваше благородие. Я сам не знаю.
— Я буду спрашивать, что мне заблагорассудится. Буду спрашивать, пока у тебя глаза на лоб не полезут. Понятно?
— Да, ваше благородие.
— Вы пекли эту мацу?
— Нет.
— Тогда каким же образом попала она в ваше жилище? Именно там ее обнаружила полиция.
— Ее принес один старик, мне он не знаком. Даю честное слово. Он заблудился ночью на кладбище, я взял его к себе переждать снегопад. Мальчишки ушибли его камнем. Он испугался.
— На кладбище в Лукьяновском — там это произошло?
— Там, где кирпичный завод.
— Он был «цадик»?
— Предположим, даже и так, но какое это ко мне имеет касательство?
— Отвечать с уважением! — Прокурор стукнул ладонью по столу. Маца свалилась на пол. Иван Семенович поспешил ее водворить на место. И всем дал посмотреть — она не разбилась. Бибиков облизал пересохшие губы.
— Отвечайте учтиво, — сказал он.
Совершенно отупевший Яков кивнул.
Снова Грубешов поклонился следователю:
— Примите мою нижайшую благодарность. — Он помолчал, будто хотел что-то добавить, потом передумал. — Этот ваш друг, этот «цадик», — часто он наведывался к вам в конюшню? — спросил он Якова.
— Он только раз и был. Он незнакомый мне человек. Я никогда его больше не видел.
— Потому что вас вскорости арестовали.
На это Якову было нечего возразить.
— Правда ли, что вы укрывали у себя других евреев и с их помощью сбывали ворованное добро?
— Нет.
— Вы постоянно обворовывали своего хозяина, Николая Максимовича Лебедева?
— Б-г мне судья, не утаил ни единой копейки.
— Вы уверены, что не сами пекли эту мацу? При обыске у вас обнаружено полмешка муки.
— Насчет мешка, ваше благородие, так это не та мука. И какой из меня пекарь. Пробовал как-то испечь хлеб, чтоб сберечь копейку-другую, да он у меня не взошел, как камень твердый получился. Зря только муку извел. Печь — это не моя работа. Я в основном плотничаю, крашу — я надеюсь, уцелели мои инструменты, мое единственное достояние на свете, — а вообще я то да се починяю, мацу я не пеку. Что надо, я могу смастерить, исправить, наладить, хотя много ли на этом заработаешь, да и не везло мне всегда с работой. Но только я не преступник, ваше благородие.
Грубешов с трудом дослушал.
— Отвечайте строго на поставленный вопрос. Получается, этот ваш «цадик» пек мацу?
— Если так, то не у меня в доме. Кто знает, если где-то еще, этого он мне не говорил, но по-моему, нет.
— Значит, ее пек другой какой-то еврей?
— Вероятно, и так.
— Это более чем вероятно, — сказал прокурор, сверля его взглядом. — Это святая истинная правда.
Увидев, как прокурор снова полез в свой проклятый портфель, Яков стал терзать под столом закованные руки.
Теперь Грубешов медленно вытащил длинную тряпку, всю в пятнах.
— А это раньше видал? — Он играл пальцами над столом, и плясала тряпка.
Бибиков следил за пляшущей тряпкой, отвлеченно протирая пенсне; Иван Семенович на нее уставился как зачарованный.
— Я вам опишу, — сказал прокурор. — Это обрывок крестьянской рубахи, вроде той, в которой вы и сейчас красуетесь. Эта тряпка, случаем, не из вашего ли гардероба?
— Я не знаю, — скучно сказал Яков.
— Советую подумать получше, Яков Бок. Когда чеснока не ешь, и вонять от тебя не будет.
— Да, ваше благородие, — как в воду кинулся Яков, — скорее всего она моя, хотя в этом ничего такого ужасного нет. Старика, про которого я вам говорил, ударили камнем в голову, и я использовал часть старой рубахи, я уже ее не носил, она буквально на мне рассыпалась, и стер ему кровь. Это правда, Б-г мне свидетель, и только и всего, я клянусь.
— Вы признаете, стало быть, что здесь пятна крови? — взревел прокурор.
Язык у Якова прилил к гортани.
— А прогоняли вы со двора кирпичного завода каких-нибудь детей, в частности двенадцатилетнего мальчика Женю Голова?
Мастер не в состоянии был ответить.
Грубешов поглядел на Бибикова, просиял широкой улыбкой и, кривляясь, спросил у мастера:
— Скази-ка мне, Янкель-зид, отчего ты дрожишь?
3
Отчего человек дрожит?
Когда его снова заперли в камере, там на полу лежали теперь уже три соломенные подстилки. Одна была его (думать о ней как о своей — какое несчастье!), и двое новых арестантов лежали на остальных. Один косматый, в лохмотьях, второй — живой скелет. От обоих через всю камеру воняло немытостью и нищетой. Никто на него и не глянул — оборванец, мигая, разглядывал стенку, другой храпел, — но мастер все же забился в самый дальний угол. Он был всеми покинут, забыт и брошен.
Что со мной теперь будет? — спрашивал он себя. И если случится беда — кто узнает? Я, можно сказать, уже умер. Он вспомнил свекра, вспомнил жену, но никого из них не мог представить с собою рядом. Жену особенно. Он о своих родителях думал, молодых людях в заросшей могиле, и судьба их не приносила ему утешения. Он был оскорблен, все надежды были растоптаны. Его оклеветали, он беззащитен, он не может ничего доказать, ему не поверят. Какой еще ужас припишут ему? Если бы они меня знали, как могли бы они говорить такое? Он старался понять, что происходит, объяснить самому себе. В конце концов, он же разумное существо, человек должен же попытаться рассуждать. Но чем дольше он рассуждал, тем меньше он понимал. Знакомое, близкое обернулось злом. Будущее грозит бедой. То, что он еврей, хочет он того или нет, разве может само по себе объяснить его участь? Он вспоминал свою жизнь и с отвращением думал о том, как она складывалась и складывается. Я мастер, но всегда я больше ломал, чем я мастерил. Что еще они мне припишут? Как может человек оправдаться, защититься от таких страшных намеков, наветов, обвинений, если никто не хочет ему поверить? Страх его мучил. Терзали ужасные мысли. Что делать? Как выбраться из камеры, броситься в гетто, найти того старика — пусть скажет этим русским, что его ударили камнем в голову и Яков утер ему кровь?
Мастер ходит от дома к дому, стучится в каждую ветхую дверь и спрашивает про того цадика, но никто не знает его; вот в самом последнем доме его знают, святой человек, только он уехал давным-давно. Яков спешно едет на поезде в Минск, месяцами отчаянно ищет и наконец как-то вечером встречает того старика в раввинской шапке, он идет из синагоги домой.