— Прошу вас, вам необходимо поехать со мной в Киев, доказать мою невиновность. Скажите этим чиновникам — я не делал того, в чем меня обвиняют.
Но старый цадик не узнает мастера. Долго смотрит он на него и трясет головой. Рана на виске затянулась, и он не может вспомнить ту ночь, которую, Яков говорит, он провел в комнате над конюшней.
И, вспомнив, где он теперь, Яков рвал себе руки ногтями, царапал себе лицо.
Тот, который храпел, охнул и проснулся.
— Акимыч, — выкрикнул он, — бывший портной! Невиновный я совсем, — захныкал он. — Не надо меня бить.
Второй фыркнул.
— Папироски не найдется, Почейкин? — спросил бывший портной косматого на другом матрасе. — Хоть бы окурочка?
— А-а, пошел ты, — сказал тот, который мигал, с налитыми кровью глазами.
— Папироски нет ли? — спросил Акимыч у Якова.
— У меня ничего нет, — сказал Яков. И вывернул карман.
— Ей-богу, тебе невдомек, почему я тут, — сказал Акимыч.
— Невдомек.
— Вот и мне тоже. Меня за другого приняли. Никогда я не делал такого, что они на меня вешают, чтоб им сиськой материной подавиться. За анархиста меня посчитали.
И он всхлипнул.
— А я тут из-за пачки прокламаций, что ли, или как их, — сказал Почейкин. — Одна сволочь — глаза горят, пальто плотное такое — подходит ко мне на Институтской. «Брат, — говорит, — мне поссать надо, так ты подержи, говорит, минуточку мою связку, а вернусь, я тебе пять копеек дам, будьте удостоверены». Ну что человеку скажешь, если ему поссать надо? Можно ему отказать? Он же меня, чего доброго, обольет. Ну, стою я, держу эту связку, а через две минуты легавый бежит, глаза бешеные, и пистолетом мне в брюхо тычет, так нажал, чуть кишки не выпустил, а потом волочет меня в часть и ничего слушать не желает, что я ему говорю. А там трое бугаев поохаживали меня дубинками, аж все кости трещат, и прокламации эти мне в рожу тычут: и там, оказывается, призывают свергнуть царя. Кому это надо — царя свергать? Я лично питаю самое глубокое почтение к нашему государю Николаю Второму и всему царскому семейству, в отношении молодых великих княжен в особенности, и царевича, бедного больного мальчика, люблю его как родного. Но никто мне не поверил, вот почему я и здесь. Все из-за треклятых прокламаций этих.
— А меня не за того приняли, — сказал Акимыч. — А с тобой чего, паря?
— То же самое.
— А в чем тебя-то винят?
Он подумал, что не надо им говорить, но как-то само собой у него вырвалось — обвинение обвинителям.
— Они говорят, что я убил мальчика, — и это подлая ложь.
В камере повисло молчание. Ну вот, ляпнул, думал Яков. Он поискал глазами надзирателя, но тот пошел за ведром с похлебкой.
Двое на подстилках шептали друг другу на ухо, сдвинув головы. Первым заговорил Акимыч, потом Почейкин.
— А ты убил? — спросил Акимыч у Якова.
— Нет, ну конечно, нет. Зачем бы я стал убивать невинного ребенка?
Они еще пошептались, и Почейкин сказал хрипло:
— Ты нам честно скажи — ты еврей?
— Какая же разница? — сказал Яков, но они снова стали шептаться, и тут он испугался.
— Ничего не затевайте, не то я надзирателя позову.
Акимыч, хмыкая, надвигался на мастера.
— Так ты и есть тот еврей, сволочь, который христианского мальчика убил и кровь из его косточек высосал? Я про это видел в газетах.
— Оставьте меня в покое, — сказал Яков. — Я ничего такого не сделал бы никому, не говоря уже о двенадцатилетнем ребенке. Это не в моем характере.
— Врешь, еврей вонючий.
— Думайте как хотите, но оставьте меня в покое.
— Да кто ж еще мог учинить такое, если не жид, мать его ети?
Почейкин бросился на мастера, своими гнилыми зубами старался укусить в шею. Яков стряхнул Почейкина, но Акимыч напал сзади и, смрадно дыша, колотил его липкими костлявыми кулаками по голове и лицу.
— Христоубивец!
— Гевалт! — кричал Яков, отбиваясь. Он увертывался, пригибался, бил обоими кулаками, но Почейкин колол его в спину острым коленом, Акимыч дубасил по шее. Мастер упал, от боли в голове у него помутилось. Он лежал неподвижно, а они били, били его, когда уже он был без памяти, били с яростью, с остервенением.
Он очнулся на своей подстилке, услышал их храп, и его вырвало. Крыса, шмыгнув, задела его мошонку, он вскочил в ужасе. Но в зарешеченное оконце под потолком виден был краешек рогатого месяца, и Яков смотрел на месяц, и немного его отпустило.
1
Конюшня сгорела дотла, в считанные минуты, рассказывал Прошко, сплюнув под ноги мастеру, и не иначе как это еврейское заклятие было. Он показывал на почернелые остатки стойл, где четыре лошади обезумели, ревели, вставали на дыбы и погибли, на груду досок и бревен рухнувшей крыши.
Официальные лица на дворе кирпичного завода, бородатые, усатые, иные в мундирах и сапогах, кое-кто с зонтиками, хоть дождь перестал, жандармы тайной полиции, сыщики в штатском, Киевская городская полиция и армейский генерал среди прочих, с золотыми пуговицами в два ряда и медалями в один ряд во всю грудь, — молча слушали десятника. Грубешов в английском котелке, заляпанных гетрах и капюшоне, багровея при показаниях Прошки, что-то шептал в приклоненное ухо полковника Бодянского, сжимал ему руку, полковник шептал в ответ, и Яков облизывал пересохшие губы, и Бибиков в маленьких, желто-грязных штиблетах по щиколотку, в шерстяном шарфе, в своей большой шляпе стоял позади двоих непроницаемых черносотенцев с грозными бляхами, курил, не вынимая папиросы изо рта и любезно предлагая стоящим рядом свой портсигар. Неподалеку прыщавый Иван Семенович суетился возле старика — православного священника, отца Анастасия, «специалиста», Яков слышал, как перешептывались, по «еврейской религии»; был этот отец Анастасий сутулый, с реденькой бороденкой, тощими цевками и темными бегающими глазами, в развевающейся рясе и скуфейке, которую прижимал обеими руками, когда поднимался ветер. Что мог он прибавить к несчастному состоянию его дел, Яков не знал и боялся догадываться. В наручах, в кандалах, изнеможенный тревогой, дрожащий, как ни призывал во спасение разум, он стоял в окружении пяти вооруженных конвойных в стороне от остальных. Уже почти месяц прошел, как его арестовали, но все еще он не мог до конца поверить, что все это случилось с ним, а не с кем-то, кого он смутно видел, не узнавая, во сне; вот и Прошку он слушал оторопело, будто обвинение в чудовищном преступлении было правдой, только не имело к нему, Якову, отношения, будто все случилось с кем-то, кого он не знал как следует, даже вообще с незнакомым, хотя он помнил свой страх, что с ним может стрястись такое.
Больше во дворе никого не было этим серым, зелено-тенистым ранним вечером в начале холодного мая. И работников не было, только возчики Сердюк и Рихтер молча слушали, время от времени сплевывая, и украинец от неловкости мял в красных лапищах шапку, а немец мутно поглядывал на бывшего проверщика. Ждали Николая Максимовича, но Яков знал, что в такой час тот уже не сможет выйти из дому трезвый. Едва утренний туман поредел и поднялся, хлынул ливень; а к вечеру опять полило. Лошади, тащившие полдюжины экипажей, которые с промежутками отправлялись от окружного суда и съезжались только на кирпичном заводе, расплескивали лужи, автомобиль же, где Яков сидел между полковником Бодянским и полицейским жандармом, застрял в грязи и собрал вокруг себя группку зевак, и прокурор злился и объяснял шоферу, что «нежелательно, чтобы дело вышло наружу». Газеты не много сообщали о Якове. Казалось, известно им было только, что арестован какой-то еврей на Подоле, «как подозрительная личность», но кто такой, в чем дело, об этом умалчивалось. Грубешов обещал дальнейшую информацию позже, чтобы не мешать ходу следствия. Бибиков до отъезда из окружного суда сумел сообщить Якову эти сведения, но ничего больше.
— Давайте с самого начала, — сказал Грубешов Прошке, наряженному в обеднешнюю пару: плотные штаны, короткий пиджак. — Я хочу выслушать о самых ваших первоначальных подозрениях.
Прокурор замыслил показательное расследование, так он сказал обвиняемому, «чтобы вы поняли неуклонную логику дела, возбужденного нами против вас, и вели себя соответственно в видах собственной пользы».
— Для какой же пользы?
— А это вы сами сообразите.
Прошко высморкался, в два приема утер нос и сунул платок в брючный карман.
— Я как увидел его, так сразу и понял, что он еврей, хоть он русским прикидывался. Лук от редиски завсегда отличишь, если на цвета не слепой. — Тут Прошко сдержанно хмыкнул. — Яков Иванович Дологушев он, значит, представился, а я, как он именование это выговорил, так и вижу: не подходит ему это имя. Имя — оно всю жизнь, оно сроду твое, а на нем сидит как на корове седло. Я аж брюхом почуял: еврей он, вот как в темноте, бывает, привидение чуешь. Гляди в оба, браток, это я себе говорю, вроде как это дело дрянью попахивает. Может, от него самого так попахивает, может, как по-русски он говорит, может, как мальчишек со двора гоняет, а только пригляделся я и увидел, как и спервоначалу я догадался: жид он, жид он и есть. Из хама не будет пана, как говорится, а еврей рожденный ни за что не скроет, что он самый настоящий жид. Хитрый, тварь, рассуждаю, значит, сам с собой, думает, никто его не разберет, если он тулуп с подпояской надел, срезал пейсы свои еврейские, да и не так-то легко его из норы будет выкурить, раз он Николая Максимовича охмурил, ан я его выкурю, ну и, с Божьей помощью, выходит, и выкурил.