глядя на них, чуть не плачу. Мне посреди всеобщей радости вдруг вспоминаются ночи в подвале, и это ее омрачает.
Как будто сердце атрофировалось и заржавевшие клапаны счастья больше не открываются.
Настанет ли когда-нибудь день или ночь, когда вернется покой? Как при тебе. Не знаю. Пока что я плохо сплю. Меня будит малейший шорох, и в полусне терзает страх – вдруг завоет сирена. Но чаще всего это топот ежа под кроватью.
Эмиль повесил между двумя деревьями перед домом гамак. По вечерам, после работы, лежит там с книжкой. Раскуривает трубку, выпускает несколько колечек и идет за мной.
– Залезай! Увидишь, как там хорошо читать.
Гамак – его гордость. Ну, я залезаю – и правда красота. Чувствуешь себя в подвесном коконе или в чьих-то объятиях.
– Если захочешь, можешь потом жить со мной у Розали. Я очень надеюсь, что твой папа вернется. Но если что, ты знаешь, где я.
Он робеет, когда об этом заговаривает. Примерно так же, как когда говорил о стихах, которые не он писал для Розали.
Кем только он для меня не был, пока я тут жил: старшим братом, приятелем, дядюшкой-весельчаком, временным папой и наставником в прогулах и прогулках. И успевал при этом делать всю работу на ферме и собачиться с “милой сестрицей”.
– А можно ежика с собой взять?
Фромюль,
14 мая 1945
Сегодня утром приехал папа. Тот же папа, каким он был тогда, в поезде, но с приделанной наспех улыбкой. Я слез с гамака, а он подхватил и понес меня на руках, как делал, когда я был совсем маленький. Подкидывал и ловил меня, тебя это когда-то приводило в ужас. А папа говорил, что это развивает чувство равновесия. Знал бы он, что это самое чувство пригодилось мне, чтобы нестись на велике Эмиля, не касаясь руля, под бомбами, уж верно, перестал бы улыбаться.
Меня снова охватывает какая-то надтреснутая радость. Потому что, когда папа старается что-то скрыть, оно становится еще виднее. И я вижу: он весь изломан и разбит. После того как ты ушла, я дал себе слово никогда больше не плакать. И худо-бедно держался, но, когда почувствовал запах его одеколона, плотина лопнула.
Он играет этакого сильного папу, какой он и есть. Держит меня на руках. А я вдыхаю запах его одеколона. Только слова застряли в горле. У нас обоих.
Наверно, нам нужно время. Опять и как всегда нужно время.
Папа, в своей военной форме, пробыл на ферме целый день. Долго разговаривал с бабушкой. Я познакомил его с Жаном Габеном, и они неплохо поладили. Он спросил, что сейчас с Сильвией, и у меня бешено забилось сердце, как в школе, если учитель заставал меня врасплох, когда я витал в облаках.
Бабушка отвечала, что Сильвия вернулась на тот самый переделанный в баржу катер, где в начале войны пряталась вместе с подпольщиками.
Пролетел тихий ангел. Может быть, это ты. Твой дух витает тут и внимательно, можно сказать, нескромно слушает.
– Я обещал твоей маме и как-нибудь отвезу тебя туда. Этим летом, – сказал папа.
Его большая рука легла мне на плечо, и я сразу вспомнил: ты делала так до войны, когда я проигрывал в футбол. Сразу вспомнилось, как мне тебя не хватает и дальше будет не хватать.
Мы сидим за огромным столом на кухне, и Эмиль рассказывает обо всем, даже как я надрался духами, как меня тошнило, и все такое. Нечего и говорить, что я по уши заливаюсь томатом. Потом он просит папу рассказать, что было с ним за этот год. Папа, оказывается, дважды бежал из лагеря для военнопленных и во второй раз получил пулю в предплечье. Остался страшный шрам на руке, который он показывает нам.
Трудно свыкнуться с мыслью, что это мой настоящий папа, тот самый, кто тряс головой от досады, когда Ним проигрывал в футбол Монпелье, тот самый, кто застегивал мой полный призраков чемодан, тот самый, кто звал тебя Лизеттой, тот самый. Только с изуродованной рукой.
А голос… голос так напоминает его прежнего, что в нем вспыхивают искорки твоего. Мне кажется, он чувствует то же самое, но спросить не решаюсь. Я так старался от него отвыкнуть, что теперь как-то робею.
Прощание было странным и ужасным. Как будто голова и сердце вывернулись наизнанку.
Конец войны + папа = радость.
Расставание с Эмилем, бабушкой и даже тетей Луизой = муки бессонницы среди бела дня.
Воспоминания, хорошие и плохие, перекрикивают друг друга, как болельщики на футбольном матче. Стадион – мое сердце, а матч ожесточенный, и кто победит, неизвестно. Добрые бабушкины глаза, Сильвия и ее жаркие грелки, прижатые к моей спине, рождение Марлен Дитрих, самовольная вылазка в лес с Эмилем и откопанный там главный секрет – это голы, забитые с пенальти командой хороших воспоминаний. Она победила.
Я снова погрузил в шкатулку твою пишущую машинку и свой кораблик, туда же запихнул Жана Габена. Попрощался с чердаком, с твоей спальней и кроватью, в последний раз залез в шкаф поговорить с твоими старыми одежками. Кажется, оставляя Фромюль, я расстаюсь с твоим призраком.
Дядя Батист заехал за нами на машине. На этот раз не надо лезть в багажник. Гастон приглашает меня на заднее сиденье. Вот бы еще и кузину Жанну повидать!
Эмиль пообещал передать ей от меня привет. Он крепко… даже слишком крепко обнимает меня.
Следующая очередь прощаться – тети Луизы, и она тоже обнимает и прижимает меня, как будто действительно любит. Обливает слезами и все такое. От ее слез мокро шее. Не уверен, что она будет сильно по мне скучать, но что уж там…
Последняя – бабушка. Она твердит, что все равно ведь я приеду на каникулы, а лето уже через месяц. И нечего плакать, говорит она тете Луизе, скоро опять увидимся.
И тут вдруг я чуть не разревелся сам. Держался целый год, почти ни разу ни перед кем не заплакал, а теперь, когда все хорошо, у меня в горле ком. И щиплет в глазах и в ушах.
Залезаю в машину со шкатулкой под мышкой и ставлю ее между собой и Гастоном. Папа садится вперед. Бабушка, дядя и тетя стоят перед домом, как три фигурки святых в рождественском вертепе, какие делают в Провансе.
Когда машина трогается, я оборачиваюсь и смотрю на них через заднее стекло. Машу рукой, потом обеими руками, чтобы и они видели меня как можно дольше. Чем