мать, потому что стонали тысячи, а в хоре этих стонов свадебная песнь была бы святотатством. Я знаю, – добавил он тише, по-прежнему обращаясь к Ванде, – что ты любила меня, потому что такая любовь одиноко в одном сердце зародиться не может, расцветает одновременно в двух сердцах и чашечки этих двух цветков склоняются друг к другу. Теперь, когда ты должна остаться на земле, а меня родина в посольство на небеса посылает, я всё могу сказать, вместе с тем торжественным до свидания в лучшем свете! И через мои уста вырывается то, что не прошло бы через них при жизни, и могу без угрызения совести отдать тебе обручальное колечко моей матери, которое тебе с могилой поручаю…
Говоря это, он снял с исхудавшего пальца скромное колечко и подал его Ванде, а она ему надела на палец своё девичье кольцо.
– Ксендз, – сказал Кароль, как бы только что его заметил, – ты тут не напрасно, ты должен нас благословить, не на жизнь, но на святой брак двух миров, земли и неба, благослови.
И Ванда обернулась к нему, а ксендз, как бы притягиваемый приказом умирающего, встал, пришёл, протянул над ними руки и, плача, начал молиться. Но на устах его странно невольно путались молитвы; свадебное благословение и молитва при умирающем; две их соединённые руки долго так дрожали словно одной жизнью, от неё текла сила земной жизни, от него – сила смерти, он оживал, она, казалось, умирает.
Была это минута предсмертной борьбы, наконец, голова его постепенно осунулась, побледнела, глаза прикрылись, руки помертвели, а когда издавал последнее дыхание, Ванда также как мёртвая упала на пол…
Один ксендз Лукаш был свидетелем этой страшной и в то же время чудесной сцены, когда на крик его вбежал Хенш, застал уже только остывающие останки Глинского, а перед ним бедную бессознательную девушку с выражением небесного спокойствия на бледном челе. Лицо Кароля тоже не выдавало ни сильных мучений, ни тяжёлой борьбы с жизнью, на устах была улыбка, лицо ясное, и он казался спящим.
Свидетель этих последних минут, ксендз Лукаш, лёжа крестом за земле, рыдал как ребёнок. Когда на руках матери и сестры вздохом пробудилась Ванда, первый её взгляд упал на обручальное кольцо умершего, и она горько улыбнулась; ксендз уже рассказал об этом дивном браке, который благословил, опасались его впечатления на ум Ванды, думали, однако же, что после обморока не вспомнит, что с ней происходило, что сумеют её убедить, что это был только сон. Мать и сестра пытались стянуть то колечко с пальца, но бессознательная держала ладонь сжатой и не дала его у себя вырвать.
– Вот, дорогая матушка, это брак, который был мне предназначен, молния счастья и долгая жизнь траура!
Старались её не понимать, но с великим самообладанием и хладнокровием она отвечала, теряя терпение:
– Вы ничего не знаете, но я всё помню! Я была его женой! После него я вдова, поклялась ему в верности, когда шёл к могиле, и моя клятва сойдёт с ним в гроб, а я её не нарушу. Но чего вы напрасно плачете? Я очень счастлива! Любовь на земле – этот цветок южных областей на льдах Сибири, быстро вянет и становится сухой отвратительной веткой, мы посадили её в тёплом небе, чтобы там вечно цвёл!
* * *
Когда это происходило в усадьбе семейства Вернеров, заботливый дядюшка эскортировал тем временем племянницу в Варшаву. Но после первой минуты усилия на этот решительный шаг, постепенно остывая и слабея всё больше, убеждался, что совершил великую нелепость, и что, конец концом, выйдет из неё побеждённым со стыдом. Сперва Альберт уже расстался с ним, делая ему строгие выговоры, и, обещав, что с ним совсем порвёт, добавил, что, ежели какие-либо неприятные последствия для Ядвиги это вынужденное путешествие потянет за собой, он о ней вспомнит. Был это как бы вызов, а красивый дядюшка, хотя прикидывался смелым, не имел ни малейшей охоты ни драться, ни снова походить на труса. Подъезжая к Варшаве, он проклинал в духе всё это дело и размышлял, как выбраться из него более или менее прилично. Несколько раз в продолжении дороги он приближался к карете Ядвиги, пытаясь завязать разговор, но она молча отворачивалась от него, и на любые вопросы не хотела дать ответа. Он бы охотно смирился, даже попросил прощения, но не было способа. Ломая голову над тем, что предпримет, решил у последней станции под Варшавой стражу от кареты убрать, а самому с адъютантом вернуться. Когда лошадей перепрягали, он снова приблизился к карете и, остановившись у окна, сказал панне Ядвиге:
– Прошу на меня не гневаться, я хотел дать тебе время глубже подумать над своим положением, это было всё моё намерение и я исполнил его. Ты вполне свободна, потому что я никогда твоей личной свободы ограничивать не хотел, из привязанности и уважения я учинил то, что было можно учинить в моём положении, скажу больше, я сделал вещь сверх силы, перешёл границу, которой никогда в жизни не решался перешагнуть, если я виновен в твоих глазах, это вина старых убеждений, которые связывали семью слишком, может, тесными узами; заклинаю тебя, подумай, возвращайся домой и остынь от этой опасной экзальтации, которую тебе плохое общество привило.
Ядвига, казалось, не слышит; когда он ей поклонился, она также склонила голову, а по отъезду его, видя себя свободной, хотя сломленной и уставшей, тут же приказала запрягать свежих коней и направиться прямо по той самой дороге, которую уже раз проделала.
Граф, дожидаясь, что из этого будет, стоял в стороне и был немым свидетелем как она в ту же минуту отъехала; он кусал губы, выкурил сигару и утешился тем, что по крайней мере с Альбертом на поединок не пойдёт.
На первой станции, которую быстро пробежали свежие кони, панна Ядвига, до сих пор живущая раздражением и нетерпением, почувствовала себя слабой и вынуждена была отдохнуть, силы её оставили, охватило какое-то сомнение и зловещее предчувствие. Не спешила уже так, как раньше, а, погружённая в мысли, на Эмму сдала всё хозяйство путешествия. Только на следующее утро они собрались дальше в тяжёлом молчании и прибыли около полудня снова на ночлег в местечко, в котором её первый раз задержал граф Макс и вернул. Ядвига не хотела заехать в гостиницу, которая ей напоминала ту неприятную и унизительную сцену, особенно тем, что от великой боли потеряла силу над собой и, может быть, первый раз в жизни почувствовала силу безрассудного гнева.