Шмагин жалостно, в забытьи стонал. Карпухин его уговаривал:
— Потерпи, Миша, потерпи, дорогой. Донесем — перевяжем, накормим-напоим…
Миша Шмагин из города Киева, с улицы Большая Подвальная, знаток анекдотов, конфузившийся от того, что мать прикатила проведать тебя, ты вдосталь окропил своей кровью участок, который мы покидаем. Отступать хуже всего. А ты, Миша из Киева, крепись, не помирай.
Во дворе заставы пограничники остановились возле овощехранилища. Из подвала вышел Завьялов, потер лоб, подбородок, сказал:
— Заносите Шмагина… И попрощайтесь с лейтенантом, кончается он…
— Не может быть! — сказал Буров.
— Прощаться по-быстрому, — сказал Завьялов. — Покуда Михайлов в сознании и покуда фашисты позволяют…
Лейтенант Михайлов лежал на соломе, как и прочие раненые. Мигавшая коптилка освещала его сомкнутый, провалившийся рот, бескровные щеки, полуоткрытые глаза, заостренный нос. Политрук прав: не жилец, вот-вот отойдет. Вокруг толпились, кто-то всхлипнул. Заплакать бы и сержанту Бурову, да не выжать слез. Мымра он, Буров, точно — угрюмый, скучный, бесчувственный человек. А уж он ли не симпатизировал начальнику заставы. Но проявить это не смог и не сможет. И Наде симпатизировал, лейтенантовой жинке. А Верка, девчонка, сиротой круглой останется, если уцелеет в своем пионерлагере, — и туда война, должно, заявилась.
Чуть слышно Михайлов прошептал:
— Товарищи…
И больше ничего не сумел произнести. Губы беззвучно подергивались, с хрипом вздымалась грудь под шинелью, которой он был укрыт. Политрук опустился на колени и поцеловал его в лоб. Выпрямился. Постоял. Сказал:
— Хлопцы, по местам.
В подвале было мрачно и скорбно, но Бурову хотелось задержаться, побыть с лейтенантом, еще живым, еще живым! Политрук подтолкнул сержанта к выходу, и он вышел.
Во дворе Буров закурил. Во рту стало горько, как от полыни. Но курево глушит жажду и голод. На западе солнечные лучи пропарывали облако, на востоке небо безоблачно. С востока — канонада, как молотами бьют, а у них тихо, не угомонились ли немцы? Хорошо бы. Надо уходить в блокгауз, а еще не мертвый лейтенант Михайлов останется лежать в подвале, на охапке соломы, сквозь которую выглядывают проросшие картофелины.
Лейтенант Михайлов предупреждал: немцы нападут. И вот напали, и лейтенант умирает, израненный. А сержант Буров, невредимый, живет-поживает, тот Буров, что занимался самообманом: немцы-де не посмеют с войной…
В блокгаузе тоже было смрадно и тоскливо, как и в овощехранилище. Он был основательно поврежден: в накате трещины, амбразуры будто сплющены, засыпаны, вход разворочен. Обстрел из блокгауза вести почти невозможно, пересидеть артподготовку — это да.
Глаза привыкли к темноте, Буров разобрал: бойцы сидят, лежат, перематывают портянки, перезаряжают оружие. В закутке — голоса:
— Чего подкрепление задерживается? Мы, чай, не железные!
— «Задерживается» — ну и грамотей!.. Что касается подкрепления, то оно не помешало бы, ваше сиятельство правы…
— Сам ты сиятельство!
— Отставить пререкания, — сказал Буров. — Подкрепление подойдет в обязательном порядке, наша задача — сражаться…
Разговор в противоположном углу:
— Ведь еще вчера не было войны! Надо ж так…
— Отличные были годы — тридцать девятый, сороковой, житуха в стране наладилась…
— Ну, фашисты заплатят за разбой…
«Заставим заплатить», — подумал Буров и увидел себя у токарного станка: промасленная спецовка, кепочка на затылке, он вытачивает деталь, с резца вьется стружка. Но это не сороковой и не тридцать девятый, а тридцать восьмой, накануне призыва. Тоже неплохой год — для Бурова, по крайней мере.
В блокгауз просунулся наблюдатель и заорал изо всей мочи:
— Воздух!
Буров и Дударев выскочили в ход сообщения. Наблюдатель не прозевал: идет звено. Чьи? Не стоило спрашивать: развернувшись, самолеты как бы зависли над заставой и от них отделились три бомбы. Могучие взрывы сотрясли землю. Бурова вжало в стенку, а в него — Дударева.
Старшина выдохнул:
— Спускайся в блок.
— А вы?
— Надо быть в курсе событий, я командир…
— И я командир.
— Оставайся, — сказал Дударев. — Мне не жалко… Самолеты бомбили и внешнюю линию обороны и двор заставы. Бомбы со свистом рассекали воздух, разрывались, словно гора обваливалась, смешивали в кучу землю и небо. Оглохшие, засыпанные щебнем, Буров и Дударев следили за самолетами. У Дударева кровь текла из носа, он вытирал ее рукавом.
Отбомбившись, самолеты завертелись в карусели, пикировали на заставу, обстреливали ее из пушек. Истошно завывали сирены, с треском рвались снаряды. И отчетливо виделось: на крыльях и фюзеляже — крест, на хвосте — свастика.
Отстучав пушками, самолеты перестроились в треугольник и, покачивая крыльями, прошли на бреющем в Забужье. На фоне закатного солнца их контуры были зловеще-черные. Загудели танковые моторы. Значит, все сызнова?
Из блокгауза вытаскивались пограничники. Пришел политрук Завьялов с заместителем. Контуженный, Кульбицкий порывался что-то произнести и не мог: заикался, голова тряслась. Буров подумал: «Твоя правда, товарищ Кульбицкий, насчет войны-то… Но чего бы я не отдал за то, чтоб правда осталась за мной!..» Политрук сказал:
— Противник накапливается. Особенно у пастушьей сторожки. Необходимо подобраться скрытно и ударить с тыла, посеять панику… К сторожке пойдешь ты, Буров…
Почему именно он, Буров? Пробивался, пробивался на заставу к товарищам, а теперь — уйти? Но Буров вздохнул и сказал:
— Есть, товарищ политрук.
— Прихватишь бойца. Кого берешь?
— Карпухина.
— Запомни: огонь откроете, когда немцы пойдут в атаку… Выполняйте!
Они вылезли из хода сообщения и, не оглядываясь, зашагали к саду. Садом, потом ложбинкой — к пастушьей сторожке, от которой осталось одно название. Ревели танковые моторы, начали рваться снаряды, Буров с Карпухиным не пригибались: попривыкли. Карпухин не преминул почесать язык:
— Опасное у нас задание, рисковое… Обнаружат немцы — нам хана…
— А где сейчас не опасно?
— Везде риск! Но мы ребятам можем облегчить положение, как вдарим с тылов-то… Мы с вами, товарищ сержант, все вдвоем, прямо судьба!
— Судьба. И молчок, а то напоремся на фашистов. В синих сумерках взлетели белые немецкие ракеты.
За деревьями возникли силуэты фашистских автоматчиков. Буров прошипел:
— Ложись!
Поползли по-пластунски, каждую минуту готовые скатиться в воронку, если немцы будут слишком уж близко. Немцы прут отовсюду. А Буров и Карпухин не опаздывают ли к сторожке?
Танки взревели обочь и сзади, сдается — на заставе. И на заставе же хриплое, сорванное пение: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Буров привстал, поглядел назад: заставский двор, около овощехранилища — горстка пограничников. «Это есть наш последний и решительный бой…» — сорванно, хрипло и непреклонно запевал политрук. За ним подхватили все.
Глуша пение, на заставе загрохотали взрывы. Из-за командирского флигеля выдвинулся танк, и снаряд разорвался там, где пели «Интернационал».
Внезапно возле Бурова всплеснуло пламя, потом обрушилась тьма, и он покатился с кручи в пропасть, где гремел водопад.
Очнулся Буров от прикосновения. Открыл глаза — над ним склонился человек, за плечами у человека звездное круглое небо. Буров дернулся. Человек карпухинским басом радостно сказал:
— Оклемались, товарищ сержант?
— Саша… ты?
— Я! Раб божий Карпухин Александр!
И слушать и говорить было трудно: ломило в висках, подступала тошнота, руки и ноги ватные, как будто из них вынуты кости. Но Буров принудил себя и слушать и говорить.
— Где мы?
— Да в воронке, неподалеку от леса.
— Как тут очутились?
— Очень просто. Вас контузило. Ощупал я вас — целый, стонете. Ну, потащил в воронку, потому немцы кругом. Опосля взвалил на себя и потащил к лесу, от воронки к воронке.
— Я контужен?
— Как замполитрука Кульбицкий! Только вы полегше. Заикаетесь маленько…
— Заикаюсь? Не замечаю.
— Не вру, товарищ сержант.
Понятно, отчего небо округленное, — так видится со дна воронки. Вечерние звезды переливаются, меркнут. Да чепуха это — звезды, с заставой как?
— Чего, товарищ сержант?
— С заставой что?
— Кончена. На моих глазах танки с автоматчиками ворвались во двор. Взрывы, стрельба — и тишина прямо-таки жуткая…
— Не может быть! — сказал Буров. — И ты не бросился на выручку?
— На заставе я бы никого уже не выручил. Да и вас покинуть совесть не дозволяла…
Застава погибла? Погибли товарищи, с которыми не день и не два жил он под одной крышей? В это нельзя поверить, и с этим нельзя примириться.