…Он не сразу расслышал вопрос, который задал ему парень.
— Не хотите ли коньяку? Говорят, коньяк расширяет сосуды. И берите шоколад и сыр. А то что за завтрак — лук с хлебом.
Чувствуется, что парень говорит все это больше для Сенькина, а не для Петра Васильевича. И голос… Очень интересный голос: по-особому холодный, отчужденно вежливый.
— Не могу, — слегка напряженным голосом ответил Петр Васильевич. — Коньяк это ведь тоже алкоголь. А он мне вреден.
— Ну, маленечко-то…
— Все равно.
— Наверное, внучатам помогаете, бабка больна, вот и приходится экономить? — Парень улыбался. В его широкой улыбке тоже что-то свое, затаенное.
— Нет у меня внучат.
— Правда ли, что к старости люди становятся более бережливыми? А точнее сказать, скупыми?
— Кто как. — Петр Васильевич делал вид, будто его совсем не трогают приличные по тону и бестактные по содержанию вопросы.
Да, он всю жизнь экономил, смолоду научился — зарплатишка в те давние годы была мизерная, а потом, когда в сорок с лишним лет заочно окончил институт и стал инженером, когда пришли к нему чины (не сразу, правда, и не ахти какие, но все равно чины), а вместе с ними и деньги, Петр Васильевич по старой привычке продолжал экономить, то на одном, то на другом, и это получалось как-то привычно, машинально. А со стороны могло показаться даже глупым. Костюм, который сейчас на нем, куплен лет десять назад в магазине уцененных товаров и все еще новешенек. По дешевке куплено и пальто. Только вот шапка дорогая — пыжиковая. Но что же в этом дурного? И странное дело: даже в скромной одежде он кажется почему-то солидным и важным.
Парень перелистывал толстую старую книгу.
— В Бахчисарае, в ханском дворце, теперь музей. И там все сохраняют. Все очень хорошо организовано. А Сибирскому ханству не повезло. От Кашлыка, говорят, ничего, не осталось. Вы слыхали о Кашлыке? — спросил парень у Петра Васильевича.
«Это он меня экзаменует. И как примитивно экзаменует».
— Да! Я был на том месте, где когда-то располагалась столица Сибирского ханства. Правда, еще лет двадцать назад. Там, действительно, уже ничего не осталось. Только холм. Точнее, остатки холма. Ну и лес еще. Холм этот все время подмывается Иртышом. И это очень жаль, что ничего не осталось. Ведь это все-таки история.
Помолчали. По радио уже часа два наяривал джаз, одна мелодия веселее другой. Репродуктор сверх всякой меры хрипел.
— Любите джазовую музыку?
Петр Васильевич любил джаз, но признаваться в этом почему-то не хотелось.
— Ннет!
— Ну, как же так, папаша? Интеллигентные люди должны разбираться в музыке. Даже школьники и — те разбираются.
— Любить и разбираться — разные понятия. Я люблю скерцо и скерцино. А вы?
По правде говоря, Петр Васильевич не знал, что такое скерцо и скерцино, слыхал когда-то от кого-то о них, и не в меру услужливая память зачем-то сохранила эти слова. Парень не злил его, скорее, забавлял. «Вот такие самоуверенные, усатые-волосатые парни почему-то нравятся девчонкам, — подумал Петр Васильевич. — Для этих парней все просто и ясно. Никаких тебе сомнений».
— Лично я не очень-то разбираюсь в музыке, — сказал Сенькин. — У нас в деревне не было даже гармошки.
Он снова начал вспоминать, а Петр Васильевич, разглядывая его угрюмую носатую физиономию, думал, что человек этот, по всему видать, самолюбив и злопамятен. Даже одежда на нем и его вещи выглядят какими-то надутыми, сердитыми: рубашка грубо топорщится, вылезая из-под пиджака, волосы на мохнатой, видать, из дорого меха шапке стоят торчком, а книга, которую он читает, слишком толстая, пухлая. «Молчаливые выглядят не только умнее, но спесивее других. Наверное, я кажусь спесивым. Во всяком случае, они чувствуют во мне чуждого им человека».
Слушать Сенькина было неприятно.
— Сколько времени вы питались одной картошкой?
— Ну, не помню сколько. — Сенькин помедлил и вдруг резко спросил: — А что?!
Все перенес старик: недоброжелательные взгляды, разные намеки и подковырки, а тут не смог сдержаться:
— Да че вы, ядрена-матрена, без конца стонете-то? Скоко-то поголодовал в войну. А после войны скоко-то пожил в полуподвальной комнате. Ну и что? — Когда Петр Васильевич слишком волновался и злился, он начинал говорить простонародными словами, как когда-то в детстве и молодости: — Ну, едри твою налево! А если б побеспризорничать пришлось? В грязи и на холоде пожить. В заброшенном подвале где-нибудь. И почувствовать, как вошки иногда бегают у тебя по спине.
Сенькин хотел что-то сказать, но Петр Васильевич забил его густым басом:
— Узнать, что когда тебя изо дня в день лупят и лупят, так, что ты и подняться не можешь, то боль исчезает. Вконец измученному человеку почему-то не так больно. А когда будешь взрослым, в окопах полежать. А после войны в землянке пожить… В тридцать лет… полысеть. А в сорок поседеть. Наводите тут тень на ясный день.
Он понимал, что у него получается как-то неубедительно, сбивчиво, бестолково. По-мальчишески как-то. «В окопах полежать»… Не те слова. Не то! До чего же услужлива память, черт бы ее побрал! Будто вчера было. Без конца рвутся снаряды, мины, в воздухе стоит дикий шум и грохот, и земля нервозно вздрагивает. Он грудью, всем телом чувствует, как она вздрагивает, холодная и влажная. Где-то сзади чернеют головешки, оголенно и жалко возвышаются над пепелищем печи и трубы — все, что осталось от белорусской деревушки. Стоны. Кровь. И смерть. И в эти минуты поднялся и побежал неведомо куда молоденький солдатик с окровавленным лицом и обезумевшими глазами…
Петр Васильевич подумал, что следовало бы сказать не только о себе, но и о тех, кто попал в плен к фашистам, кого ранило в войну, кто остался без рук, без ног (Петра Васильевича, слава богу, не ранило), кто жил в блокадном Ленинграде. Да мало ли!
— А что вы так разговариваете со мной? — Сколько надменности и холода было сейчас в глазах Сенькина. — Он меня отчитывает. Да как вы смеете? Что за тон?! Какое мне дело до ваших вшей!
Когда он произносил последнюю фразу, глаза его слегка блеснули. Он, видать, страшно доволен был этой своей последней фразой.
Сердчишко у Петра Васильевича начало бешено колотиться, голова свинцово тяжелеть — надо было куда-то уходить, пока не поздно. Этим двум что… У них железо вместо нервов.
Есть не хотелось, но он все же заказал себе в вагоне-ресторане шницель, чай и медленно, вяло ел и пил, продолжая, уже мысленно, спорить со своими собеседниками (он часто мысленно спорил с людьми и это у него получалось более убедительно, более доказательно, чем если бы он спорил с кем-то с глазу на глаз). Больше раздражал Сенькин, и старик мысленно говорил ему: «Ты — баловень судьбы. И эгоист, в сущности». Он давно убедился, что споры мысленные тоже плохо действуют на него — нервируют, вызывая тяжесть в голове и даже сердцебиение, и сейчас, стараясь отвлечься, начал убеждать себя, что он не так уж и стар, правда, плешь на всей башке и виски совсем седые, на лице болезненная старческая белизна и размягченность, а вот глаза, те еще по-молодому живые, темные, влажные, а ведь главное глаза: живут глаза — живет человек.
Вспоминая обо всем этом назавтра, уже усмешливо, как бы между прочим, Петр Васильевич печально подумает, что у каждого поколения свои трудности, и люди каждого поколения, наверное, по-своему правы. Видимо, не надо подсчитывать, кому досталось больше трудностей и невзгод, кому меньше, и просто надо быть уступчивее и снисходительнее.
Он вышел на тихом, заброшенном полустанке, не попрощавшись с соседями по купе, ничего не сказав им. Сестра жила в тридцати верстах отсюда, в деревне. Он много раз бывал у нее, когда-то добирался на лошадях, когда-то на попутных грузовиках, а когда-то и на своих двоих. Сегодня нет ни грузовиков, ни повозок. Не видно и людей. Древнее, осевшее в землю станционное здание грязно-желтого цвета выглядит немо, печально. Чуть в стороне, среди пышных сугробов виднеется десятка полтора изб. Мороз. Сырой ветер. Пустынно. Какой-то одинокостью и щемящей тоской, давно уже забытыми, вдруг повеяло на него, и Петр Васильевич подумал, что он, пожалуй, тоже стал каким-то слишком уж разборчивым, изнеженным. Странное дело: его как будто манили те неясные, туманные и вроде бы уже давно утраченные чувства — одинокость, бесприютность, щемящая тоска. Они были даже приятны ему, потому, наверное, что напоминали о его молодости, а молодость есть молодость (к тому же, все мы в старости склонны в той или иной степени романтизировать прошлое). Он недовольно тряхнул головой и нахмурился, как будто это были не мимолетные чувства, а какие-то внезапные, грозные призраки.
По природе своей Петр Петрович Мошков — тихоня, но нелегкая судьбина (фронт, два ранения, послевоенная голодуха, многолетняя работа на посту председателя колхоза, что в давнюю пору было тоже не сахар, да и сейчас не больно-то легко) основательно изменила его характер, и теперь мужик этот отличался активностью, быстротой, громкоголосостью и выглядел довольно-таки суровым с виду. Но зато он знать не знал нервных болезней, так модных ныне; широкое, как лопата, лицо его всегда одинаково спокойно, ни один мускул не дрогнет, не шевельнется, хоть потолок вались.