Колонна далеко впереди. Глотюк не зря поставил нас замыкающими, — видимо, знал, что колымага на подъемах отстает, да и мишень такая — приманивает!
И опять подъем. Мне уже надоело бегать. Сажусь в кабину. Ну и техника! Душа из нее вон, пусть тянет! Подожгли бы скорее. Но она как завороженная, эта колымага, кузов изрешечен, но не горит. Мотор уже не звенит, а пищит. Шофер просит меня свернуть для него папироску. Сворачиваю, прикуриваю и подаю.
— Тебя как звать?
— Гвардии рядовой Чернов. Дима. Из Горловки.
Появились самолеты.
Трри-трри…
Звук такой, будто над твоей головой рвут портянки. Это немецкие скорострельные пушки.
Гух!
На обочине дороги вырастает черный куст. Колымага проносится мимо него. Я только теперь замечаю, что впереди горят какие-то машины и «мессеры» крутят в небе чертово колесо. Бьют наши автоматические зенитки: тяв-тяв-тяв!
…У переправы колонна остановилась. Речушка мелкая, но берега болотистые, а мост разбомблен. Машины застряли в трясине, некоторые горят. Солдаты бросают на них землю, льют воду.
Начальник штаба машет нам рукой издали: не подъезжайте, мол, близко, сверните в сторону. Мы заезжаем под сосны. Дима выходит из кабины, осматривает колымагу, толкает сапогом колеса:
— Огнеупорная!
На ней пробоин стало еще больше. А не загорелась.
— Везучая, — говорю я.
— Ее ожидает свое — прямое попадание бомбы! — смеется Дима.
Я несколько дней не расставался с колымагой. Корпус все время в движении: путаем карты противнику. То появимся на границе Смоленщины и Белоруссии, у самого переднего края, то опять отойдем в тыл. Но где-то должны нанести удар.
Мне надоело быть в роли пассажира, я сказал начальнику штаба, что ухожу в роту.
— Сбега́ешь? А ведь все равно ко мне вернешься. Кто будет писать приказ о твоем назначении? Начальник штаба. А у него память хорошая.
Он шутит, но все действительно будет так, как он говорит. Сколько бы я, строевой офицер, ни находился в подчинении у замполита майора Нефедова, а вернусь к Глотюку.
— Не хочется мне без дела быть, товарищ гвардии майор.
— Хорошо. Пойдешь сегодня дежурным по штабу.
Но я и так давно уже превратился в постоянного дежурного. Вечно на побегушках. «Михалев, позови того. Михалев, отнеси это». И я все делал не за страх, а за совесть. Начальник штаба оценил мое усердие.
— Не горюй, Михалев, получишь танковый взвод в первую очередь. Как только кто-нибудь из взводных выйдет из строя.
В полночь мы въехали во двор с какими-то полуразрушенными строениями, похожими на замок. За высокой кирпичной стеной стояли серые здания с чернеющими проломами окон. Дождь холодный и крупный, ветер порывистый. В такую пору заберешься, бывало, в танк и похрапываешь. А тут не знаешь, где пристроиться.
За стенкой кричит Дима, зовет меня.
— Товарищ гвардии старший лейтенант! Идите сюда. Такие апартаменты отыскал, что ахнете! Мне не верится.
Он ведет меня вдоль крепостной стены. Мы оказываемся у других ворот, более узких, потом по каким-то скользким ступеням спускаемся вниз. Дима зажигает «катюшу» — гильзу от сорокапятки — и поднимает над головой, как факел. Сводчатый потолок, сухой пол. И даже нары из досок. Окно перечеркнуто крест-накрест железными прутьями.
— Отдохнем наконец по-королевски! — говорит Дима. — Немного далековато от своих, но услышим, если моторы загудят.
Чтобы не дуло, вход занавесили плащ-палаткой и легли.
— Чернов! — зовет во дворе Глотюк. — Чернов, ко мне!
Дима схватил автомат и побежал, я направился следом.
— Уже дрыхли, значит? — беззлобно говорит Глотюк. — А капониры для машин кто за вас рыть будет? Пушкин?
— Команды не было, товарищ гвардии майор, — отвечаю я.
— Привыкли только по команде. Чтоб капониры были отрыты сейчас же, и по всем правилам. А завтра утром и для себя щели отроете. Ясно?
— Ясно.
Мы идем под сосны, роем до утра и весь день. Только к вечеру вернулись в свои «апартаменты». Сбросили грязные сапоги и развалились на нарах. Болели не только руки, но и шея, и затылок, и мышцы живота. Отвык я в госпитале от большой физической нагрузки. А раньше ведь рыл капониры не такие — для танка, и ничего. Утомлялся, конечно, но не так.
Чернов тут же стал посапывать, шевелить губами, пытался что-то произнести, но не издал ни единого членораздельного звука.
Мы с ним как-то сразу привязались друг к другу. Из-за колымаги.
Чернов приносил еду на двоих, мыл мой котелок, бегал на кухню за кипятком для бритья — добровольно стал вроде ординарца. И когда я предложил все делать по очереди, он обиделся:
— Неужели вы и в экипаже сами ходили бы за обедом? Я еще тоже не забыл обычай танковый.
На лице у него полное миролюбие и детская доверчивость.
Третьи сутки льет дождь. Самолеты противника оставили нас в покое. Мы успели отоспаться, отдохнули. Даже Глотюк подобрел. Суровый взгляд его остался прежним, но говорил он с улыбкой, пробовал шутить и не придирался, по всем ли правилам мы отрыли себе щели. Все равно их залило водой.
А Дима Чернов покоя не знает. Он не может сидеть без дела. Отыскал где-то бочку, закатил ее в угол, под лестницу, греет воду. Решил постирать белье, свое, а заодно и мое. Печет в золе картошку. Она у него получается как пышка. Губы у нас черные.
Вечером мы помылись, попили чаю и снова повалились на нары. Не спалось. Вечер показался длинным-длинным.
Часов в десять Чернова вызвали, заступил на пост. Уходя, он не погасил «катюшу», она сильно коптила. В окошко проникал ветер, пламя от фитиля раскачивалось. Вдруг мне показалось, что поблизости кто-то ходит. Я прислушался к шуму ветра и дождя и ясно различил чье-то всхлипывание — плакала женщина.
Набросив на плечи свою черную прорезиненную танковую куртку, выхожу из подвала. Темно, ничего не видно. Немного постоял, присмотрелся, кое-что начинаю различать. У сосны, прикрываясь от ветра, стоит девушка, в сапогах и гимнастерке, без шинели.
— Что с вами?
Она не отвечает. Вся промокла. От нее пахнуло спиртным перегаром, и я сказал, видимо, резко:
— Кто вы такая? Почему оказались здесь? Заблудились?
— Да, заблудилась.
Лет ей было не больше двадцати, волосы гладко причесаны, хотя обычно все женщины в армии, особенно на фронте, стриглись коротко и делали завивку.
Ничего не спрашивает.
Я набросил на нее свою куртку:
— Запахнитесь получше.
— Спасибо.
— Может, все же зайдете к нам, согреетесь?
— Нет, никуда я не пойду. Хватит с меня того, что я уже побывала в одном месте.
— Дело ваше. Тогда скажите, куда вас проводить?
— Провожать не нужно. — Она поежилась. — Как я замерзла! И голова кружится… Никогда со мной такого не бывало. Если бы моя мама знала…
Из окошка пробивался перечеркнутый железным крестом сноп света.
— Идемте. Не бойтесь.
Ступеньки были грязные, глина чавкала под ногами, разъезжалась. Я вел ее, придерживая под руку: легко можно было поскользнуться и упасть.
Она остановилась у порога:
— Как у вас тут тепло! И уютно. А где печка?
— Печки нет. По-курному. Это вам с улицы показалось, что тепло. Может, «катюша» немного обогревает.
— Как же она коптит!
— Сейчас я поправлю. Садитесь, пожалуйста. Прямо на нары.
— Спасибо. — Она сощурила свои омытые слезами глаза, стала рассматривать меня. Я рассматривал ее. Помада на губах размазана. Лоб высокий, открытый. Гимнастерка новая, точно по плечам.
— Как вас звать?
— Это так важно? — улыбнулась она.
— Неважно, конечно. Но все же…
— Может, через минуту и вы целоваться полезете?
— Может быть.
— Извините. И не обижайтесь. Все вы, фронтовики, такие. И не только фронтовики…
Она говорила какие-то обидные слова, слишком грубые, но мне от них становилось приятнее. Я теперь догадывался, что произошло. Вернее, понимал, что ничего не произошло. Видимо, и не могло произойти с нею.
Она заметила, что я обрадовался и не стал смотреть на нее с укором.
— А как вас звать?
— Василий.
— Я почему-то так и подумала… А я — Марина. Этого достаточно?
— Не знаю. Я вас не допрашиваю. Вы из каких краев?
— Ленинградка. Но не из самого города, а из пригорода.
— Родители и сейчас там?
— Да, мама оставалась там. Боюсь, что она погибла.
Куртка моя ее мало согревала, Марина опять поеживается.
— Хотите, я костер разведу?
— Делайте что угодно, только я, видимо, все равно не согреюсь.
Костер пришлось разводить прямо на полу. Дымновато, но греет. Дым горький, режет глаза, у Марины катятся слезы, она вытирает их платком. Какие-то запахи, сирени или ландышей, распространились по «апартаментам». Но вот костерок разгорелся, дыму стало меньше.