Как только украинцы скрылись в низине, за отрогом холма, прибрежные корсары вывели своих пленников и, по мосту обогнув мельницу, побежали к берегу моря. Там, в небольшой, обрамленной скалами бухточке, их ждали две шлюпки.
– Послушайте, лейтенант, – возник возле одной из них Гольен-Испанец. – Этого-то француза вы зачем прихватили? Это же он помог навести вас на казачьего офицера.
– Мы можем и тебя прихватить, если не прикусишь язык, – презрительно процедил лейтенант. – Сребреники свои получишь завтра.
Хозяйке дома еще не было и тридцати. Смуглолицая, с темным обводом ярких губ, она казалась Шевалье воплощением того крестьянского здоровья, которое делало женщину особенно прекрасной.
Образ этой подольской самаритянки дополняла корона, выложенная из толстой темно-русой косы, вызывавшей у Шевалье особое восхищение. Чем больше он пил, тем больше засматривался на эту корону, и тем царственнее казалась ему женщина, которую конюший Орест называл Христиной и которую сам Шевалье почти с первых минут окрестил «королевой Христиной Печальной».
В самом деле… Эти большие, темно-вишневые печальные глаза…
…И когда Христина с интересом выслушивала залетного иностранца, щедро заплатившего ей за будущий ночлег; и когда угощала или вдруг упоминала о своем муже, погибшем два года назад, во время такого же восстания; и даже когда смеялась – глаза эти смотрели на Шевалье с таким печальным сочувствием, словно сумели вобрать в себя всю печаль, все страдания этого края.
Они уже завершали свое полуночное застолье на двоих, когда Пьер, в очередной раз поймав на себе скорбный взгляд Христины, не выдержал:
– Ты смотришь на меня с такой жалостью, словно знаешь, что на рассвете меня должны казнить. – Он старался произнести это как можно мягче, улыбаясь, и даже взял обеими руками ее шершавую, грубоватую, но податливую руку. Однако женщина восприняла его страхи со всей возможной серьезностью.
– Наступает утро, и все, кого я ночью целую, гибнут. Мужчины приходят ко мне, ласкают, говорят такие слова, каких я отродясь не слыхивала, а ласкают так, словно знают, что я – последняя, кого они ласкают…
– И что, так бывает всегда?
Шевалье вдруг вспомнил предупреждение конюшего, что женщина эта не от мира сего, что после того, как погиб ее муж, она иногда смахивает на юродивую. Вначале это насторожило историографа, однако Христина вела себя настолько спокойно, корректно и, как показалось ученому французу, даже с некоторым налетом провинциального аристократизма, что он попросту забыл о предупреждении, сразу же поддавшись чарам ее негромкого бархатного голоса и огромных, сострадающих всему и всем глаз.
– Всегда, – тихо призналась Христина, впиваясь в него гипнотизирующим взглядом.
– Хочешь сказать, что все мужчины, которые проводят с тобой ночь, утром погибают?
– Они приходят, чтобы любить меня, а уходят, чтобы принимать смерть. Поэтому они чувствуют себя счастливыми, а я – несчастной.
Она умолкла, и снова улыбалась, и слушала, слушала; и печально озаряла свой небольшой, сложенный из почти неотесанных бревен домишко лучезарной улыбкой. Ее молчание немного успокоило Шевалье. В молчании она казалась мудрой и почти святой. Оставаясь при этом удивительно красивой. Что по мере того как майор пьянел представлялось ему все более очевидным.
Несмело погасив светильник, Шевалье еще несколько минут сидел рядом с Христиной, не решаясь притронуться к ней и со страхом ожидая, что женщина возмутится его самовольством и попытается убежать в другую комнату. Но шли минуты. А она сидела, склонившись к нему через стол, и Пьер постепенно начал различать абрис ее головы и плеч, слышать дыхание и, как ему казалось, даже видеть ее… печальные глаза.
– Ты считаешь, что я тоже погибну? – этот вопрос возник у него как-то сам собой; во всяком случае, бродячий летописец совершенно не задумывался над ним. Возможно, он зарождался в глубинах его подсознания вместе со страхом.
– Почему ты не ласкаешь меня, как это делали все остальные, когда гасили светильник?
Шевалье осторожно нащупал ее руку. Она была на удивление холодной и казалась совершенно безжизненной. «Лучше бы ты не говорила этого», – мысленно упрекнул он женщину, чувствуя, что понуждение к ласкам вовсе не придавало ему храбрости.
– Ты не ответила на мой вопрос; я тоже погибну?
– Ты не ложишься со мной, а потому не погибнешь.
– Знать бы, кто из нас по-настоящему сумасшедший: я или ты? По-твоему, чтобы остаться в живых, я не должен прикасаться к тебе? Рисковый смертельный выбор?
– Не сомневайся: это я – сумасшедшая, конечно же я, – простодушно определила Христина. – Меня все тут называют «чумной». А ты – ученый чужестранец. Так сказал конюший Орест. Меня еще никогда не любил ученый чужестранец. И ты тоже не хочешь.
«Если бы у тебя хватило таланта образно описать хотя бы вечер, проведенный с этой женщиной. Один-единственный вечер, – с тоской подумал Шевалье. – Отобразить печаль ее глаз, юродивую мудрость слов, сумасшествие предсказаний… – ты вошел бы в историю Франции как великий литератор, мастер изысканного слога. Но тебе это не дано, твое перо не способно на эту “подольскую драму”. Самая высокая поэзия твоих писаний ограничена булыжной прозой событий, дат и фактов, большей частью позаимствованных из писаний других авторов».
Странствующий летописец поднялся, обошел стол и увидел, что женщина медленно, покорно поднимается ему навстречу.
– Утром ты поцелуешь меня точно так же, как целуешь сейчас, – прошептал он, почувствовав на своих губах солоноватое тепло ее податливых пухлых губ. – Поцелуешь живого. И с этого утра забудешь, что все мужнины, которые вечером любят тебя, утром обязательно погибают. Ты излечишься от этого страха и этого библейского предсказания.
– Вот видишь, теперь ты тоже любишь меня. Как все остальные. Только те сразу набрасывались, как татары на ясырь. Ты же целуешь, целуешь, словно боишься разбудить меня. А мертвых я никогда не целую. Это великий грех.
– Значит, мне суждено отойти в иной мир нецелованным, – грустно улыбнулся Пьер де Шевалье.
Поцелуи их становились все более затяжными и страстными, и странник постепенно начинал ощущать, как тело женщины наливается теплом и возгорается страстью.
Чтобы оказаться в кровати, нужно было вести Христину в соседнюю комнату, однако Шевалье не хватало силы воли на этот путь; тем более что им хорошо было и здесь, у холодной стены, рядом с окном, которое вновь стегал обрушившийся ливень. Пьер уже не помнил, помогала ли ему женщина или же он сам постепенно оголял ее, но только ясно ощущал, как исчезала разделявшая их ткань и как вспыхивали жаром ее колени. Изгибая в любовном поиске ее на удивление гибкий стан, он, наконец, понял, что овладел женщиной и мысленно перекрестился, осознав, что это произошло как раз в тот момент, когда прогремел страшный раскат грома, который словно бы вошел в землю рядом с домом Христины, раскалывая его при этом пополам и поджигая страшной, осветившей всю комнату молнией.
– Нет, – успокоила его женщина, испугавшись не грома и молнии, а того, что, пронзенный ужасом, мужчина может охладеть к ней. – Ты погибнешь не сегодня, не здесь и не от молнии.
– Это правда? Ты вещаешь как пророчица.
– Ты люби меня, люби. Сегодня ты не погибнешь. Долюбишь до самого утра, и ни одна женщина не будет целовать тебя мертвым. Только ты еще сильнее люби меня… Любить меня – это не грех.
– Было бы страшным грехом – не любить тебя в эту ночь, – неожиданно проникся не только словами, но и способом, логикой ее мышления Шевалье. – Однако я такого греха не совершу. В эту ночь я войду безгрешным.
Въезжая в крепостной двор замка, графиня оглянулась и увидела, что Кара-Батыр вдруг повернул коня, проскочил через мост, который охрана уже начала поднимать, и понесся по равнине в таком бешеном аллюре, словно за ним гнался целый отряд преследователей.
– Что происходит, Кагир? – уставилась она на второго татарина, с явной тоской смотревшего вслед удаляющемуся земляку.
– Он скоро вернется, графиня, – ответил тот по-татарски. – Не нравится ему этот замок. Что поделаешь, степной человек, – добавил по-французски. – Крепостные стены напоминают нам стены темниц.
– Причем напоминают слишком упорно, – согласилась графиня.
Впрочем, слова ее могли прозвучать и как угроза. Кагир отлично понимал это, но покорно промолчал. Рослый двадцатипятилетний татарин-полукровок (отец – перекопский крымчак; мать – выросшая во Франции хорватка), он, казалось, и рожден был для того, чтобы еще с пеленок стать слугой кого-то богатого и грозного. Правда, мало кто догадывался, что под кольчугой его почти врожденной покорности скрывается решительный, не знающий ни жалости, ни особых душевных терзаний, придворный заговорщик и опытный шпион. Но все эти черты в нем нужно было еще только распознать.