Велик пожал плечами — он не знал, что сказать. Но Василь все равно снова вырос в его глазах.
Дорога втянулась в лес. Стало легче идти в прохладе и легче дышать духовитым воздухом.
Разговоры в обозе смолкли. Солдаты и партизаны в Травно говорили, что по лесам бродят остатки разбитых гитлеровских частей. Голод — не тетка: наводя ужас почище привидений, по ночам являются в деревни, нападают на одиночные машины. Велик представил, как они выходят сейчас на дорогу — ненавистные знакомцы с черными автоматами на груди, — и у него холодом подуло в животе.
По обеим сторонам дороги виднелись окопы, воронки, расчищенные площадки, валялись снарядные ящики, хвостатые мины, гильзы разных калибров, противогазы, пустые консервные банки, окровавленные бинты, газеты на немецком языке, обрывки бумаг. Местами лес был сильно покалечен — расщепленные и вывернутые с корнем стволы, срезанные кроны и сучья, закинутое на ветки казенное рванье форменного цвета… Видно, крепко им тут влупили!
В Богушевск притащились поздно вечером… Разгрузившись у какого-то сарая, замертво попадали на узлы.
Прощаясь, Василь сказал:
— Ну, ты гляди там. Кали уж совсем худо станет, давай назад. Потеснимся. — Опустив глаза, смущаясь, добавил нерешительно, с запинками — Я, знаешь, вроде привык к вам за этот день… вроде даже породнился. Смешно, верно?
Велик, пряча грустные глаза, кивнул: верно, смешно.
Сарай, возле которого ночевали, стоял шагах в пятидесяти от железнодорожных путей. Всю ночь грохотали, трубя, поезда, но шум их донельзя уставшим людям не мешал, наоборот, был как колыбельная музыка.
Встали с рассветом, хотя после вчерашней дороги спать бы и спать, тем более — куда было спешить? Но в группе как будто сама собой проявилась уже организованность, выдвинулся вожак. Понаблюдав и поразмыслив, Велик понял, почему и как в вожаки попал именно этот человек. Андрей Борисович (а называли его почему-то Борисьевич) выделялся среди других стариков тем, что был гололиц, подтянут, немногословен и строг. Иначе говоря, имел военный облик и командирские замашки, знал, чего хочет народ. Он говорил: сделаем так-то — и, не ожидая возражений или одобрения, не оглядываясь на других, сам первый выполнял свою команду. Такой человек нужен был толпе, состоящей из женщин, ребятишек и трех стариков, уступающих Борисьевичу и в крепости, и в выправке, и в решительности.
Борисьевич встал чуть свет, разбудил свою семью, приказал готовить завтрак. Кто-то еще с вечера попросил его: «Ты нас не бросай» — и их разбудил Борисьевич. Кого-то разбудили они, а кто-то сам проснулся и, испугавшись, как бы не отстать от других, влился в общую суетню. И никто не спросил Борисьевича: а почему встаем в такую рань? Кто нас гонит? Старик поступил так, как хотели все. Ими владело одно чувство — скорее, скорее к своей земле, налаживать прерванную жизнь, скорее, от фронта, где еще воюет вооруженный немец, и от этих мест, где довелось хлебнуть столько горя.
После завтрака беженцы перетащили вещи к путям и стали ждать. Шли составы на Витебск — к фронту. Почти все без остановки. Только один — с зачехленной военной техникой — постоял минут пять на дальнем пути и снова ринулся вперед. Наконец пришел порожняк на Оршу. Начали грузиться на платформу.
Велик подсадил Манюшку. Кое-как она вскарабкалась. С барахлом оказалось труднее. Он поднял сумку на голову и даже приподнял на руках, но Манюшка все равно не могла дотянуться до нее. После нескольких попыток она вцепилась наконец в хохол, но удержать не смогла, сумка рухнула на Велика и сбила его с ног. Обессиленный, он сидел на земле, переводя дух, А все уже погрузились, паровоз окутывался паром и уже дал гудок, и Манюшка, плача, кричала с платформы:
— Велька, ссади меня, все поедим, потом поедем!
Нужно было быстро решать — ссадить Манюшку или попытаться на себе втащить сумки (сперва одну, потом другую). По составу уже пробежала дрожь. А у Велика произошел какой-то затор в мыслях: надежды на то, что успеет втащить обе сумки, не было, бросить одну из них — об этом не могло быть и речи, но и отстать от людей страх как не хотелось.
В этот отчаянный момент рядом с Манюшкой появился Борисьевич.
— Подавай! — скомандовал он.
Быстро приняв сумки и уже на ходу втащив на платформу Велика, он спроси:
— Далеко ль добираться-то?
— До станции Навля, а потом в деревню.
— Значит, до Рославля вместе. Держись меня. Давай свои сидора сюда вот, поближе к нашим.
Поместив ребят среди своих домашних и усевшись тут же, у борта, Борисьевич вдруг начал отчитывать Велика:
— Тебя что, гордость заела или унижение паче гордости? Не сдюжил — людей зови на подмогу. Хотя б вот меня — чего не кликнул?
Велик растерянно пожал плечами.
— Да… у каждого ж своего дела полно.
— Во-во! Потому и не глядим по сторонам. А если кто покличет — ай не подымем голову? Не подадим руку? — Он помолчал, ожидая ответа, но его не последовало, и Борисьевич продолжал раздраженно: — Да есть, есть и такие, что чужой нужды не замечают, чужого горя не понимают. Вот на чужой пирог — это они тут как тут! И много их, много. Из-за таких вот все беды в народе. Я разумею не личные беды или там семейные, а общественные, народные… Однако, я тебе скажу, и таким надо кричать: помогите! И кричать почаще, постоянно колупать ихнюю совесть, чтоб она ныла. А то у них и такая отговорка есть: меня не просят — я и не лезу.
Тщедушная старушка с лицом сморщенным и покрытым сетью лиловых ниточек, наверно, жена Борисьевича, слушала его внимательно, но, как показалось Велику, с глубоко спрятанным неодобрением. Несогласие таилось и в глазах молодой беловолосой женщины, по-видимому, их дочери или снохи.
Наверно, сам Борисьевич слишком часто протягивал руку помощи и, бывало, в ущерб семье. Велик знавал таких людей. Казалось бы, все должны уважать и любить их, но как ни странно, обычно им живется нелегко именно из-за их доброты и готовности в любой момент прийти на помощь посторонним. Их насмешливо кличут — к каждой бочке затычка. И у Борисьевича насмешников, видно, немало, если даже родные слушают его с таким выражением.
— Ну, что молчишь? — неожиданно спросил Борисьевич. — Я ведь заговариваться еще, слава богу, не начал — с тобой беседую.
— Я не люблю просить, — ответил Велик. — Если могу, справляюсь сам, а не могу… так не могу.
Некоторое время Борисьевич сердито сопел, разглядывая мальчика твердыми темно-серыми, как железо, глазами.
— Во-во! — наконец сказал он. — Нынче я не прошу — боюсь, откажут, а как научусь обходиться без других, так и ко мне не лезь — откажу. Так оно и идет круговертью.
Окрест, насколько хватал глаз, виднелись землянки, блиндажи, доты, траншеи. И все это было разворочено, разбито, расщеплено и переломано. Вздымались к небу покореженные железные балки, посеченные металлом бревна. Темными провалами зияли пробитые накаты сооружений.
Поезд все прибавлял и прибавлял ходу, будто хотел поскорее вырваться из этого убитого войной пространства, но оно не выпускало его — шло время, а слева и справа убегали назад, проплывали, медленно перемещались вдали разбитые землянки, разрушенные блиндажи, развороченные доты, полузасыпанные траншеи. Нигде не было видно живого пятнышка, ни кустика, ни лоскутка травы, только развалины, воронки, обломки, вывороченная из глуби глина.
Холодное отчаяние медленно заползало в душу. Казалось, не будет конца этому убитому царству. Отчаяние видел Велик и на лицах людей. Они не смотрели друг на друга и не разговаривали, окаменев в горе. Вдруг, протяжно всхлипнув, заголосила жена Борисьевича.
— Да куды ж мы едем? Ды что ж это нас поджидает? Ды мертвая ж кругом землица наша!
— Цыть! — сердито прикрикнул Борисьевич и громко, чтобы слышали все навострившие в пх сторону уши, сказал: — Вот ты не видала, а я видал: на порушенном блиндаже березка уцелела. Вся пораненная, без верхушки, одним корнем только и держится за землю, а зеленеет. И еще я видал: у одной землянки дымок курится и девчушка куда-то шла. Далеко было, не разглядел, что несла в руке — плетушку или ведро. Живут, значит. И будут жить, раз уцелели. А мы — убитые, что ли?
В Рославле пришлось пересаживаться на другой поезд. А Борисьевич уехал без пересадки. На прощанье он сказал Велику:
— Запомни мой адрес. Я понимаю: до меня далеко и я тебе человек бесполезный. Да мало ли что — жизнь нас дожидается, сам понимаешь, какая.
Рославль был набит беженцами, как мешок сухим горохом. Они усеяли берега речушки, протекавшей здесь, дымили кострами, толклись на улицах разрушенного города, бродили по железнодорожным путям.
Здесь у вагонов уже толпились оборванные беженцы разных возрастов, завязывали с солдатами разговоры, выясняли, нет ли среди них земляков. То и дело слышалось: «А брасовских нет?.. Может, карачевские? Клинцовские?..»