Штабс-фельдфебель Каммерер, как-то утром подойдя к Динклаге и тоже поглядев в окно, объяснил, что происходит. «Сейчас иваны завтракают, — сказал он, — а девицы начеку. Если часовой придет проверять, одна его задержит, а другая побежит в дом и прогонит парней в амбар». «Ах, вот как!» — Динклаге засмеялся. «Дело в том, что крестьянам запрещено подкармливать русских, — пояснил Каммерер, — но никто с этим не считается». Судя по всему, он не одобрял смеха Динклаге. «Русские жрут не хуже самих крестьян». «Ну, Каммерер, — сказал Динклаге, — вы себе представляете, что они получают там в своем сарае? А потом им целый день приходится выполнять тяжелую работу. Надо же крестьянам как-то их поддерживать».
«Господин майор, — сказал штабс-фельдфебель упрямо, — иваны жрут такое, о чем наши солдаты и думать забыли. Яйца, сало, масло». «И все же, Каммерер, — предупредил Динклаге, — по этому поводу никаких рапортов!» «А я и не собирался, господин майор», — сказал Каммерер.
В обращении со штабс-фельдфебелем Динклаге был энергичен, приветлив. Между ними никогда не возникало трений. Главное — тотчас отреагировать, если этот малый вновь обнаружит образ мыслей, характерный для умалишенных. Каммерер состоял в партии, но, судя по всему, в 1944 году он уже не рассчитывал извлечь из этого пользу.
Военные и крестьяне
В самом штабе жил только Динклаге. Все прочие штабисты квартировали у крестьян. Каммерер был внимательный наблюдатель. Уже на третий день их пребывания в Эйфеле он сказал Динклаге: «Здешние крестьяне нас не жалуют». В подтверждение он привел слова старого Телена, который, когда Каммерер в какой-то связи обратился к нему и сказал: «Вы как немецкий крестьянин…»-тут же его прервал и заявил: «Я не немецкий, я эйфельский крестьянин». И Динклаге, сам родом с Эмса, подумал о том, не стоит ли этому выходцу из Тюрингии и протестанту, с мундира которого в один прекрасный летний день в Дании исчез партийный значок, прочитать лекцию о некоторых особенностях строго католических крестьянских районов, но потом решил, что не стоит. Он ограничился тем, что предупредил возможный донос со стороны Каммерера, сказав ему: «Ну, пока старик говорит такие вещи только вам, он еще не рискует головой». Он знал, что может положиться на преклонение Каммерера перед субординацией: Каммерер никогда не предпринял бы ничего, что, по его предположению, могло не понравиться непосредственному начальнику.
Игра в тайну
— Но я надеюсь, ты не станешь доверяться ему, когда речь пойдет о твоем плане, — сказала однажды Кэте Ленк майору Динклаге. — Тогда его готовности к повиновению тут же придет конец. Если ты только намекнешь Каммереру, ты пропал.
Динклаге, не привыкший получать тактические советы от женщины, коротко ответил:
— Если все получится, для Каммерера это будет такой же неожиданностью, как для всего батальона.
В соответствии с вышесказанным Каммерер не будет играть в Данном повествовании почти никакой роли, если не считать эпизода в разделе «События в батальонной канцелярии». Из всего личного состава 4-го батальона 3-го полка 416-й пехотной Дивизии («людей Динклаге») только обер-ефрейтору Райделю доведется получить кое-какое представление о том, что затевает майор.
К западу от защитного вала
При сравнении майора Динклаге с капитаном Кимброу сразу же обращает на себя внимание то обстоятельство, что некоторые аспекты, касающиеся первого, невозможно охарактеризовать с той же степенью точности, как соответствующие аспекты, относящиеся ко второму. Они остаются расплывчатыми. Если, к примеру, номер дивизии Кимброу — дивизии, к которой он не принадлежал, — может быть назван достоверно, то номер дивизии Динклаге можно только предполагать. Почти так же обстоит дело и с некоторыми взглядами обоих офицеров. Для Динклаге характерно, что его представления о возможной капитуляции на Востоке так и остались непроясненными; между тем Кимброу, если бы ему стало известно, как повел бы себя Черчилль, будь он немцем, лишь покачал бы головой. Оторвавшись от чтения записи фельдмаршала Алана Брука, он сказал бы Бобу Уилеру, начальнику разведки полка: «Значит, будь Черчилль немцем, он повел бы себя именно так, как хочется Гитлеру!»
Воображаемый ответ Уилера звучал бы так: «Я полагаю, что победить нацистов может лишь тот, кто способен перенять их образ мышления. Если, конечно, это можно назвать мышлением», — уточнил бы он, правда, при этом.
«Не думаю, — возразил бы Кимброу. — Их можно победить лишь в том случае, если принципиально не принимать их образа мышления». С язвительной иронией, которую он иногда пускал в ход (его штатская профессия — адвокат), он бы добавил: «Кстати, немцев бьют не англичане, а мы и русские».
При дальнейшем изложении этого разговора можно отказаться от сослагательного наклонения, поскольку он действительно состоялся. Кимброу пересказал его сам, а именно во время той беседы с Шефольдом, когда ему пришлось признаться, что полк, после переговоров с дивизией, отказался принять план Динклаге.
— Вы ведь знаете, что я дружен с майором Уилером. Он был вместе со мной у полковника. Едва мы вышли, он сказал мне: «Послушай, Джон, ты делаешь ошибку. Ты воображаешь, будто мы находимся здесь, чтобы избавить немцев или кого-то другого от этого монстра». Он начал доказывать мне, что мы, американцы, находимся в Европе вовсе не потому, что какой-то европейский народ выбрал себе в качестве формы государственного правления диктатуру. Я перебил его и сказал, что никогда и не предполагал этого. Он был весьма удивлен и спросил меня, как я себе представляю, почему мы здесь. Я ответил: «Потому что нам просто приятно вести войну». «Это, разумеется, чепуха», — сказал он. И в очередной раз доказал мне, что он профессор, знаток средневековой немецкой литературы. «Мы здесь потому, что мы римляне двадцатого столетия, — сказал он. — Мы не столь утонченны, не столь образованны, как греки, которых мы защищаем, но мы, несомненно, сумеем воздвигнуть защитный вал». Я спросил, кто те варвары, против которых он собирается воздвигать вал, и он тут же ответил: «Русские». Теперь у меня одной причиной больше считать, что нам не следовало сюда приходить, — сказал Кимброу Шефольду.
Аплодисменты не с той стороны
— Он рассуждает последовательно, этот американский профессор, — сказал Хайншток, когда Шефольд на следующий же день сообщил ему о разговоре с Кимброу. — Он мыслит, конечно, категориями надстройки. Они это называют гуманитарной наукой. И тем не менее…
Для старого марксиста Венцеля Хайнштока характерно, что он реагирует на высказывание Уилера, в то время как замечание Кимброу об удовольствии вести войну он попросту игнорирует, так что даже не передает его Кэте Ленк, которая — это можно предположить — не раздумывая согласилась бы с утверждением человека из Джорджии.
Наречие и прилагательное
Из разговора между Венцелем Хайнштоком и Кэте Ленк. Когда он объяснил ей теорию империализма, она возразила:
— Но здесь что-то не так. Капиталистические государства сегодня объединились с Советским Союзом, чтобы разбить Гитлера. То есть: монополистический капитализм вместе с социализмом против фашизма, представляющего собой, по твоим словам, не что иное, как форму государственного правления, к которой прибегают монополии, когда начинается экономический кризис.
— Эта война, — сказал Хайншток, — война душевнобольного.
Гитлер стал непригоден для капитализма. Он дискредитирует буржуазный общественный строй, слишком обнажает его основы.
Она была учительница немецкого языка, последнее место службы — гимназия Регино в Прюме. Ее шокировало слово «непригоден».
— Ты имеешь в виду «непереносим», — сказала она.
— Пусть так, — сказал он раздраженно.
— Это большая разница, — сказала она, — считают ли кого-то непригодным или этот кто-то стал непереносим. Для моего отца, например, Гитлер был непереносим.
Ее отец сумел даже сделать так, что ее освободили от дежурств в союзе германских девушек, позднее он посоветовал ей как-нибудь увильнуть от вступления в нацистский студенческий союз. Он был агентом фирмы, производившей металлообрабатывающие станки, то есть человеком, которого сама профессия заставляла прислушиваться к тому, что говорят вокруг, приноравливаться к самым разным людям, искать взаимопонимание не только на словах, но и на деле. При этом он вовсе не отличался терпимостью; в памяти Кэте он остался скорее человеком строгим, суховатым, полным скепсиса. Ее матери, наверно, не всегда было с ним легко; словно что-то призрачное было в нем, когда он, сутулый, уже почти горбатый, с газетой в руке шел по дому на Ханильвег в поисках сигары, забытой в одной из многочисленных пепельниц. Мать ее была стройная, темноволосая, красивая, всегда готовая рассмеяться.