Колька молча подал ему спички. Васька закурил. Выпустив клуб дыма, посочувствовал:
— Слышали, Коля, слышали… Отворот, значит?
— А тебе что?
Колька прищурил глаза. Они стали злыми. Оставив папиросу в зубах, он спрятал руки в карманы. Выпрямился.
— Да ничего, — довольно тянул Васька. — Рожа, выходит, не по циркулю у тебя.
— Может, твою подправить? — Колька перекинул папиросу во рту из угла в угол.
— Бесплатно это, Коля, — добродушно усмехнулся Васька. — Меня не столкнешь.
Васька Петров хоть и пониже Кольки, зато в плечах шире вдвое. Но Колька подошел к нему вплотную и прохрипел в глаза:
— Не стой на дороге, Вася. Хуже будет!
— Бесплатно это, Коля.
— Увидишь.
— Бесплатно, Коля, — с прежним добродушием тянул Васька.
«Хоть бы подрались! Хоть бы подрались!.. — с замиранием сердца думал я. — Как бы ему Васька съездил!»
Меня распирало от желания досадить Кольке еще больше, и, не сдержавшись, я почти крикнул:
— Что? Получил, жених?
Не успел я сделать и шага в сторону, как Колька обернулся и так смазал мне по носу, что у меня дыхание перехватило.
«Хоть бы кровь не побежала. Хоть бы кровь не побежала…» — молил я бога в беспомощности и не мог пошевелиться от боли.
Крови не было.
Поп с Петром даже не подумали заступиться за меня, на что я, откровенно говоря, рассчитывал. Они не торопясь отправились к пиву. А Колька, закурив новую папиросу, по-прежнему облокотился на жерди.
Я видел его огромные ручищи, жирные губы, мусолившие папиросу, и уже не чувствовал боли в переносице.
Отойдя в сторону, я пролез между жердями в огород, сел посреди разросшихся картофельных гнезд.
Палило солнце, кружилась голова, а я вспомнил ту ночь, когда Ленка купалась в Каменушке. Снова увидел ее в лунном свете такой, какой никто, кроме меня, не знал ее. Все понял я тогда: и что такое красота, и что такое любовь, и отчего люди бывают счастливыми, и почему за все это можно умереть. Я вновь пережил то, что стало моей самой большой и священной тайной.
И вдруг я увидел грабастые руки Кольки Бояркина. Представил, как он прикасается к Ленке, и у меня едва не вырвался стон.
Я поднял голову.
Колька по-прежнему стоял, облокотившись на изгородь. Его черный затылок торчал над белым воротом рубашки, выпущенным поверх пиджака. Колька дымил папироской.
Не помню, как я поднялся.
Не помню, как я пошел к Кольке.
Не помню, как вывернул по пути подсолнух с тяжелым, облепленным землей комлем.
Я смотрел только на Колькин затылок.
Когда, размахнувшись-изо всей силы, я ударил его, земля бисером брызнула во все стороны, резанула мне по глазам. Ничего не видя перед собой, я кинулся прочь, перепрыгивая через картофельные кусты. Только миновав огуречники и конюшни, оглянулся.
Погони не было.
Но Колька мог догнать меня, если бы захотел. Поэтому за станцией я свернул к болоту.
На своем островке я перевел дух и, вытянув руку с кукишем, крикнул:
— На-ка выкуси!
Потом я лежал возле березки и мечтал.
Я видел, как Колька, оглушенный ударом, с засыпанными глазами стоит ополоумевший возле изгороди. Слышал даже, как он матерится в бессильной ярости…
Я видел, как, очухавшись, он бросается за мной по огороду, но запутывается в ботве и растягивается на рыхлой земле…
Слышал, как хохочет весь стадион, и Ленка громче всех, когда Колька выплевывает изо рта землю…
Мне было нисколько не жалко, что сегодня не придется поиграть в футбол после матча. Что вечером нельзя показаться в клубе, где будет выступать гипнотизер из города.
Я лежал на своем островке и думал о том, что если бы сейчас меня встретила Ленка, то, наверное, обняла бы.
Не за купавки, а по-настоящему.
Несдобровать бы мне перед Колькой Бояркиным, да жизнь в Купавиной перевернулась за один день.
Как шальным ветром дунуло в то утро по станции:
— Митинг! На станции митинг!..
И, может быть, оттого что день был выходной, толпа, собравшаяся к высокому вокзальному крыльцу, казалась непривычно большой. Никто из нас и не думал, что на Купавиной живет столько народу.
Мужики, серьезные, как на работе, стояли возле крыльца, хмуро курили цигарки и редко переговаривались. Бабы, закусив концы платков, боязливо сгрудились позади.
Когда мы пробрались к крыльцу, говорил уже не партийный секретарь Завьялов, а дядя Ваня Кузнецов — самый наш знаменитый машинист, который с весны ушел на пенсию. В уральские края он приехал еще в гражданскую войну. Приехал на бронепоезде воевать с Колчаком, а потом и остался на всю жизнь в Купавиной.
— …Не первый раз нам стоять за себя и за нашу общую жизнь, — говорил дядя Ваня своим глуховатым голосом. — И приказа никакого ждать не надо. Так что, — он обернулся к Заярову, стоявшему возле перил, — пенсию свою я кончаю, пиши меня, Макар, в список добровольцев. Пойду воевать.
Больше речей никаких сказать не успели. Потому что враз заревели бабы. Зато мужики вроде бы вздохнули с облегчением, обступили Макара.
Я со страхом глядел по сторонам, потому что нигде не видел отца. «Куда он запропастился?..» Но только подумал так, как заметил его. Он пробирался через толпу. Потом легко вбежал на крыльцо и спросил весело:
— Не опоздал?
— В самый раз! — ответил ему дядя Ваня и пожал руку. Наш отец хоть и много моложе был, но воевал в гражданскую вместе с дядей Ваней.
Я выбрался из толпы и побежал домой.
— Мама! — закричал с порога. — Наш папа добровольцем записался!
— Добровольцем?..
Я видел, что она вовсе не обрадовалась. Мне даже показалось, что она ничего не поняла.
— Ну да, добровольцем! Пойдет на войну.
А мама не слышала меня.
Она села возле стола на табуретку и долго смотрела в окно, словно меня и не было рядом. И только когда вытерла глаза концом платка, я увидел, что она плачет.
Она все сильнее прижимала платок к глазам, плечи ее вздрогнули. Я подошел к ней, обнял, но она даже платка не отняла. Тихонько отступил.
Вышел на улицу.
«Вот она какая, война-то…»
Над Купавиной, как и вчера, висело горячее солнце. Как и вчера, понурая старая береза стояла посреди улицы, та же крапива росла у оград и куры как ни в чем не бывало искались в дорожной пыли.
Но дома плакала мама.
Я знал, что митинг давно закончился, и не понимал, куда подевались люди.
А потом увидел Ленку Заярову. Она шла под руку со своим отцом, прижавшись к его плечу. Они тихонько разговаривали, и Макар часто улыбался Ленке. Я долго провожал их взглядом. Ленка ростом вышла почти в отца. И шла она с ним, как ровня.
Меня же отец даже не подозвал, когда увидел на станции. Вроде со мной и поговорить нельзя серьезно. А мне так хотелось постоять с ним рядом, когда он записался добровольцем!
Будто вымерла Купавина.
На улицах — ни души. Соседи встретятся — не поговорят. А на станции мороженое перестали продавать: не привозят больше.
Не знаю, сколько бы времени так было, да через три дня объявили, что железнодорожников в добровольцы не возьмут: всем выдали бронь.
Но все равно разговоры теперь шли только про войну. Говорили тихо и тревожно, словно завтра придет она к нам. Записавшиеся в добровольцы ходили сердитые, ворчали на домашних да ругались по телефонам из-за броней с каким-то начальством.
Прогремело через станцию несколько воинских эшелонов. И хоть не останавливались они, даже скорости не сбавили, легче стало на душе.
А потом забурлила и Купавина!
С утра до вечера тянулись подводы с новобранцами. На привокзальной площади днем и ночью стояла сутолока, как на базаре. И купавинцы толклись там же, потому что каждый день находили родню или знакомых из деревень.
Иные новобранцы ночевали на телегах не одну ночь, пока дожидались своей очереди на погрузку.
А телеги — и стол, и дом.
С утра на них расстилали скатерти, развязывали узлы, разгружали корзины. Начинали последние проводы.
Мы ходили между подводами и завидовали тем, кто, может быть, через месяц приедет на фронт и успеет повоевать, пока германцев не разбили совсем.
Во всех концах площади наперебой ревели гармошки. Новобранцы выпили в магазине всю водку да, видно, прихватили самогонки. Потом начинали петь песни.
Гармонистов таскали с места на место, раздавали в стороны круг и пускались в пляс. Плясали до упаду, пока не засыпали на телегах мертвецким сном. Спали под палящим солнцем, потные и усталые. И даже во сне с их лиц не сходил не то испуг, не то удивление.
Но подавался на погрузку эшелон, и площадь затихала. Громко и резко врывались в тишину голоса военкомовских, словно кнутом хлестали по оцепеневшей толпе. Обалдевшие вконец, охрипшие от песен, новобранцы тупо сносили обнимки и причитания родни, торопились в свои команды.