— Давай выйдем отсюда, — попросил я. Звуки скрипки, пианино, голос певца, пытавшегося взять высокие ноты, сливались воедино в чудовищном несогласии, и воспринимать все это было до отчаяния невыносимо.
Саня понял меня и стал поспешно одеваться.
— Как у вас тесно, неуютно, — сказал я, выходя на улицу.
Саня удивился:
— Правда? А я не замечаю. Привык… — Он мягко улыбнулся. — Ничего, Митяй, от этого только дороже красота… Еще год — и я буду в консерватории. — Пальтишко на нем было старенькое, руки высовывались из рукавов, полы едва прикрывали колени, а во взгляде было что-то устремленное — он глядел поверх крыш; и я — в который-то раз! — позавидовал: откуда в нем столько убежденности и отчего ему все так ясно? Ведь мы из одного гнезда вылетели…
Мы вышли на Первую Мещанскую и направились к Колхозной площади. Падал мокрый снежок. Сощурившись, Саня взглянул в мутную перспективу улицы и, толкнув меня локтем, засмеялся:
— Чувствуешь ли ты, где мы идем!? Помнишь ту дождливую ночь, когда к нам пришел ночевать Сергей Петрович и рассказывал о Москве? Мы с тобой лежали на одной койке. Ты сказал тогда, что здесь, в Москве, тьма-тьмущая народу — и не заметят тебя, а надо, чтобы заметили, посторонились… А Сергей Петрович сказал, что в этом кроются все твои беды…
Я нахмурился — что это он вдруг вспомнил, будто намекал на что-то… Саня взял меня под руку:
— Я, Митяй, часто вспоминаю нашу столярную мастерскую. Один раз она мне даже приснилась: будто стою я у верстака, строгаю, фуганок скользит по бруску и поет, стружки падают на пол — целый ворох! — тронешь их ногой — и они поют, как множество скрипок, брусок ударишь, а он звенит… И все будто светится от солнца… А недавно за нашим общежитием железнодорожники на циркуляре распиливали бревна, сосновый запах долетал до нас. Знаешь, я не мог усидеть, пошел туда, насовал полные карманы опилок…
— Это ты можешь, — снисходительно хмыкнул я. Саня чуть наклонился и, будто по секрету, прошептал мне на ухо:
— Сварщиком ты долго не удержишься. — Я даже приостановился от неожиданности, хотел возмутиться, но он, смеясь, остановил меня: — Не возражай, я знаю это лучше тебя… — Мы пропустили грохочущий трамвай, вереницу грузовиков, потом пересекли переулок. — Теперь нужно вытаскивать сюда Никиту.
— Вытащим, — бросил я с небрежной уверенностью. — Дай только обжиться.
Некоторое время мы шли молча. Саня вдруг заволновался, отвел от меня взгляд. Ему, видимо, хотелось спросить о Лене Стоговой, но он не знал, с чего начать.
— Как сейчас наши ребята живут?.. — вздохнул он и, стряхивая с плеча снежинки, превратившиеся в капли, поинтересовался вскользь, как о незначительном: — О Лене что-нибудь знаешь?
— Почти ничего. Из деревни писал ей, она не ответила. Сергей Петрович сказал, что она уехала в Горький. Спросить адрес постеснялся, теперь жалею… — В ответ прозвучал лишь странный горловой смех — вероятно, Саня подумал, что я от него что-то скрываю, и я заверил: — Честное слово, я ничего больше о ней не знаю.
— Я верю, — произнес он, затаенно улыбаясь и пряча подбородок в воротник пальто.
По утрам соседка Павла Алексеевна негромко стучалась в дверь:
— Митенька, вставай!
Наскоро позавтракав, я выбегал на улицу и в трамвае «Б» доезжал до Орликова переулка. Весь день я помогал сварщику: подносил баллоны с газом, готовил проволоку для сварки, поддерживал трубы, когда он накладывал швы.
Изредка сварщик, достав из кепки папиросу, устраивал «перекур» и горелку передавал мне, предварительно прикурив от нее:
— Приучайся…
Я заслонял глаза синими очками. Больше всего мне нравилось разрезать трубы или балки. Белая с зеленым отливом струйка огня легко прошивала металл, и несокрушимая двутавровая балка, которую, думалось, не возьмет никакая сила, вдруг разламывалась пополам, точно глиняная. Сварщик поощрительно улыбался:
— У тебя, Митяй, дело пойдет…
День проходил в работе незаметно. Но с наступлением вечера начинались мои мучения — я не знал, куда себя девать.
С Саней Кочевым встречались редко — у него были свои дела, свой круг знакомых. А ребята с нашего двора меня удивляли. Придя с работы, эти здоровенные верзилы лазили по крышам дровяных сараев, махали шестами с тряпками на концах и свистели. Над их головами кружилась реденькая стайка голубей; птицам, должно быть, бесприютно было в пасмурном небе, они пытались сесть на конёк, но их спугивали и заставляли летать. В сумерки ребята эти вставали во дворе в кружок и ногой подкидывали медный пятак; кто дольше не даст пятаку упасть на землю, тот победитель. С наступлением же темноты они все принаряжались — сапожки с голенищами в гармошку, брюки с напуском, жилетка под коротеньким до поясницы пиджачком, затылки у всех подбриты, точно у запорожцев. Кучкой стояли они у ворот, задирали прохожих и смеялись, иногда пели под гитару свои, особые песни.
Неужели среди них нет комсомольцев? Я не представлял ребят «беспартийными» в таком возрасте.
Я записался в библиотеку и по-прежнему не пропускал ни одной кинокартины.
Кинотеатры являлись для меня и для многих моих ровесников как бы университетами. «Зори Парижа», «Юность Максима», «Мы — из Кронштадта», «Тринадцать», «Депутат Балтики»… Мы старались подражать героям фильмов, они учили нас мужеству, благородству, беззаветной преданности народу. После каждого сеанса я ходил, точно околдованный. Однажды вечером, просмотрев, быть может, двадцатый раз «Чапаева», я влетел в кухню, встал перед Павлой Алексеевной этаким фертом и спросил голосом Василия Ивановича:
— А винтовка твоя — где?
Павла Алексеевна с опаской отступила от меня:
— Что ты, Митенька, господь с тобой?..
— Найди, — сказал я, повернулся и гоголем вышел на крыльцо, по перилам лихо съехал во двор.
Но свободное время все равно оставалось и угнетало меня так, что порой хотелось плакать. Я даже раскаивался, что приехал сюда.
Учиться бы поступить, да некуда — в неурочную пору прибыл, прием везде закончен. Я закидал письмами Никиту: изнывая от тоски, я расписывал ему, какая Москва замечательная и веселая и как ей необходим Никита — она без него просто не может жить!
Как-то раз вечером, когда я, расхаживая по кухне, декламировал «Демона»: «И для тебя с звезды восточной сорву венец я золотой…» — Павла Алексеевна, сощуренно глядя на меня, вздохнула с материнским сочувствием:
— Зря время тратишь, Митенька. Шел бы ты заниматься. Нынче проходила по улице Разина, там есть курсы шоферов, сейчас как раз принимают… В жизни лишняя профессия не тягость…
Я засмеялся, как над чудачеством — тоже мне образование! — и с пафосом прочитал, обращаясь к ней: «Лучом румяного заката твой стан как лентой обовью…» Но позже, поразмыслив наедине, я все же поехал на улицу Разина — пусть хоть эти курсы, лишь бы время не пропадало даром.
Странную шутку иногда играет с человеком судьба. Мечтал ли я когда стать шофером? А вот пришлось: летом я расстался со сварщиком и сел за руль грузовика.
На этом грузовике я и прикатил на Курский вокзал встречать Никиту Доброва — мои письма все-таки подействовали. Когда я подвел его к машине, он насмешливо спросил:
— Что это за колымага? — И, узнав, что я шофер, усмехнулся не то одобрительно, не то осуждающе. — Ты, братец, как циркач-трансформатор: то в одном виде, то в другом. — Стукнул носком сапога по баллону, сказал: — Ну, вези.
Немного волнуясь, точно держа экзамен по вождению, я погнал «полуторку» по всему Садовому кольцу, чтобы показать Никите город. Чуть прищурясь, он внимательно, но без удивления поглядывал на людей, на дома, на вереницы автомобилей. Он заметно возмужал, лицо выглядело грубоватым, но приятным, а в очертании рта появилось что-то непреклонное.
Недели две Никита жил у меня, потом поступил в кузнечный цех автозавода имени Сталина и перебрался в общежитие; с осени он стал посещать вечерний автомеханический институт, а я — курсы по подготовке в вуз при строительном институте.
Год пролетел стремительно. Целыми днями разъезжал я на своей машине с белой полосой по борту наискосок — развозил пачки газет, книги, письма, посылки… И чем больше я колесил по Москве, заглядывая во все отдаленные уголки, чем больше я узнавал ее, тем сильнее привязывался к ней, все глубже и серьезнее понимая, что для меня нет на земле места дороже и выше, чем Москва.
5Тот день, 26 июля 1937 года, был обжигающе жарким; солнце, как бы навсегда застывшее в зените, накалило город, и все — каменные стены, чугунные ограды, крыши и самый воздух, густой и горький от машинного перегара, — дышало зноем; каблучки женских туфель вдавливались в мягкий, как тесто, асфальт; мостовые, политые дворниками в белых фартуках, курились паром; люди на улицах теснились на теневой стороне.