не видно», «Нет, понятия не имею».
Главное было не перестараться – услышав фальшь в моем голосе, родители могли догадаться, что меня что-то гложет. Обман они чуяли за версту – даже удивительно, что они до сих пор ничего не заподозрили.
Они всегда любили повторять, что я слишком быстро привязываюсь к людям, однако тем летом я наконец понял, что значат эти слова на самом деле. Должно быть, такое случалось и прежде, и родители распознали во мне эту склонность, в то время как сам я, вероятно, был слишком юн и не отдавал себе в этом отчета. Их сердца с тех пор были не на месте. Они волновались обо мне, и я знал, что волнения их не беспочвенны. Я лишь надеялся, что они никогда не узнают, насколько далеко все зашло в этот раз – дальше, чем в их самых тревожных опасениях. Я видел: сейчас они ровным счетом ничего не подозревают, и это мучило меня – хоть я и не хотел, чтоб они знали правду. Кажется, они больше не видят меня насквозь и я могу скрыть почти все, что захочу; наконец, я в безопасности от них – и от него, – но какой ценой? И хочу ли я этой безопасности?
Мне не с кем было поговорить. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она просто уйдет из дома. Тете? Наверняка растрезвонит всем вокруг. Марция, Кьяра, мои друзья? Они отвернутся от меня в ту же секунду. Кузены и кузины, приезжавшие погостить? Да никогда. У моего отца были, пожалуй, самые либеральные взгляды – но по этому ли вопросу?.. Кто еще? Написать одному из преподавателей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен психиатр? Рассказать Оливеру?
Рассказать Оливеру. Больше рассказать некому, Оливер, – боюсь, это должен быть ты…
Как-то днем, когда дом был совершенно пуст, я поднялся к Оливеру в комнату, открыл дверцы шкафа и, поскольку комната большую часть года принадлежала мне, сделал вид, что ищу в нижнем ящике забытые вещи. Я собирался бегло просмотреть его записи, но, только открыв шкаф, увидел их. На крючке висели красные плавки, в которых Оливер был утром, но не плавал, – именно поэтому они висели здесь, а не на балконе. Я взял их в руки; никогда в своей жизни я не копался в чужих вещах.
Поднеся плавки ближе, я зарылся в них лицом, будто хотел навеки потеряться в их многочисленных складках… Значит, вот как он пахнет, когда с ног до головы не покрыт лосьоном для загара, вот как он пахнет, вот как он пахнет, – повторял я про себя, разглядывая плавки в поисках чего-то еще более личного, чем этот запах, целуя каждую складку и умирая от желания найти хотя бы волосок, что угодно, облизать их, целиком засунуть в рот… Если бы только можно было их украсть, оставить себе навсегда и никогда не позволять Мафальде их стирать. И дома, зимними вечерами, доставать их, вдыхать запах и возвращать к жизни его образ – его тело, такое же обнаженное, как сейчас, со мной, в эту самую секунду.
В порыве чувств я стянул свои плавки и принялся надевать его. Я точно знал, чего хотел, и хотел я этого с таким пьянящим восторгом, который заставляет людей рисковать всем – даже тем, чем они никогда бы не рискнули в состоянии самого сильного опьянения. Я хотел кончить в его плавки и оставить для него улики.
Тут меня посетила еще более безумная идея. Я подошел к постели, снял его плавки и, совершенно голый, залез с ними под одеяло. Пусть он найдет меня – я переживу, так или иначе.
Знакомая кровать…
Моя кровать. Но хранящая его запах – целительный и всепрощающий, походивший на незнакомый аромат, которым меня окатило с ног до головы, когда пожилой мужчина, стоявший рядом со мной в храме на Йом-Киппур [39], накрыл мою голову своим талитом [40], так что я практически исчез и в ту секунду словно слился с уже навеки разделенным народом, время от времени снова объединявшимся, когда два существа оказывались вместе под одним куском ткани.
Я прижал к лицу подушку Оливера, принялся яростно целовать ее, а затем, обхватив ногами, рассказал ей то, в чем не осмеливался признаться никому на свете. Потом я рассказал все, что хотел, ему. Это заняло меньше минуты.
Секрет наконец вырвался из моего тела. Ну и что, если он заметит. Ну и что, если поймает с поличным. Ну и что, ну и что, ну и что.
По дороге из его комнаты в свою я задумался: настолько ли я безумен, чтобы повторить подобное?
В тот вечер я с пристальным вниманием следил за передвижениями обитателей дома. Постыдное желание повторить содеянное настигло меня раньше, чем я предполагал. Ничего не стоило снова вернуться наверх…
Как-то вечером, читая в отцовской библиотеке, я наткнулся на историю о благородном рыцаре, без памяти влюбленном в принцессу. Она тоже его любила, но, похоже, не до конца осознавала это, и, вопреки дружбе, которая расцвела между ними, – а может быть, как раз благодаря ей – рыцарь, замечая неприступность возлюбленной, скромно молчал, не в силах заговорить о своих чувствах. Однажды он все же спросил напрямую: «Что лучше – правду молвить иль погибнуть?»
Мне никогда не хватило бы смелости даже задать этот вопрос.
Но то, что я произнес в его подушку, помогло мне по меньшей мере на секунду понять, что я могу признать правду, пускай то была лишь репетиция, – что я могу насладиться ею; а случись ему проходить мимо в ту секунду, когда я шептал признания, которыми не осмелился бы поделиться даже с собственным отражением, – мне было бы безразлично: пусть знает, пусть видит, пусть осуждает, если хочет.
Только не рассказывай всему остальному миру, Оливер, – хоть сейчас ты и есть для меня весь мир, хоть весь мир – испуганный и презрительный – застыл в твоих глазах. Твой холодный взгляд, Оливер… Я лучше умру, чем, признавшись тебе, снова его встречу.
К концу июля положение дел приняло серьезный оборот. По всей видимости, за Кьярой последовала череда сotte, увлечений, мини-увлечений, подружек на одну ночь, интрижек и бог знает чего еще. Для меня это означало лишь одно: член Оливера побывал в каждой женщине города Б. Все они до единой прикасались к нему, его члену. Черт знает, в скольких вагинах он побывал, в скольких ртах. Но