— Чего? — переспросил Накатов.
— Бухтеру эту самую, Бухтеру! — повторил мужик.
— Что такое Бухтера? — недоумевал молодой человек.
— Так не знаете?
— Не знаю.
— Так чего же толковать, если не знаете? чего толковать? — неожиданно рассердился мужик. — Вот тоже! толкует чего не знает! Барин, а не знает.
Накатов невольно засмеялся.
— Нет, ты не толкуй! — уже угрожающим тоном кричал мужик. — Не толкуй, чего не знаешь! Ишь толкует!
— Да ведь это он про Оренбург! Оренбург… Вот про Что он спрашивал! — внезапно догадался Накатов и даже остановился. — Бухтера! — горько усмехнулся он, — названия простого и того не знают, недослышали. Едут тоже… Бухтера!
Около самой ограды станции лежал мертвенно пьяный. Он закинул голову, и солнце жгло его налившееся кровью, побагровевшее лицо.
— Хозяин! — все с той же усмешкой кивнул на него Накатов. Катя вздрогнула и отвернулась: ей вспомнилась женщина с остановившимся взглядом и двумя ребятами на руках.
Станционный двор и платформа были тоже запружены народом. Брат и сестра вошли в общую залу и стали у открытого окна. Мимо них по платформе поминутно пробегал озабоченный начальник станции и другие люди в форме станционных служителей. Запыхавшийся, совершенно растерявшийся земский начальник подбегал то к одной группе крестьян, то к другой. Лицо его было красно и потно, он беспрестанно отирал лоб платком, а из груди его вырывались хриплые, бессильные звуки. Он увидал Накатовых и закивал им головой.
— Знаете, — говорил он через минуту, подбегая к окну и пожимая руки брату и сестре, — я, кажется, лучше согласился бы везти их вместо паровоза. Видели? Что с таким народом поделаешь! Сейчас будут подавать поезд. — Он опять торопливо пожал Накатовым руки и убежал во двор.
— И здесь все то же! — с возрастающим чувством досады говорил Накатов. — Все те же бессмысленные пьяные лица, все тот же гвалт и бестолковая суета.
Больше всего шумели и суетились бабы: одни тащили эа собой детей, мужей, волочили мешки, узлы; другие сидели на этих мешках и, пригорюнившись, подперши рукой щеку, причитали и голосили на все лады. Были и более спокойные: одна еще очень молодая, красивая женщина безмолвно припала головой к сухой груди одетой в рубище старухи. Кто из них уезжал, кто оставался? Лицо молодой женщины было страшно бледно, глаза закрыты; старуха глядела в небо, и в глубоких морщинах ее потемневшего лица застоялись слезы. Со двора доносился хриплый голос земского начальника; кричал он, кричал еще кто-то, а на платформу народу прибывало все больше и больше; точно надвигающиеся волны, теснила толпа здание станции. Но вот к платформе медленно, грузно, почти бесшумно среди окружающего гвалта подкрался поезд, заскрипели тормоза, зазвенели цепи, и сейчас же резко, оглушительно прозвучал звонок. Словно неожиданный, жестокий удар разразился над беспорядочной толпой. На минуту стало так тихо, что голос начальника станции отчетливо пронесся по платформе.
— Садиться! — с какой-то торжественной и в то же время дрогнувшей ноткой скомандовал он.
Еще с минуту длилось молчание, и вдруг опомнившаяся толпа дрогнула, застонала… Самые бессмысленные от вина лица прояснялись сознанием; одна и та же мысль, одно и то же чувство выразились во всех глазах… Разом не стало безвольного, разнузданного, опьяненного зверя: рядом с человеком стоял человек, а в душах этих людей было одно им всем общее, всем одинаковое горе; и горе это было так велико и боль от него так нестерпима, что все то наносное, случайное, все то, что придавало им еще силы и терпения, теперь разом рассеялось, и стояли люди лицом к лицу с своим горем, обезоруженные, жалкие, беспомощные, как дети. По седым бородам катились мелкие, скудные мужичьи слезы, из которых каждая словно просачивалась через сильную мужичью душу насквозь. Где-то истерично взвизгнула женщина, за ней другая, третья, и вдруг вся толпа, как по команде, обнажила головы, опустилась на колени и с молитвой, любовью и отчаянием прильнула в последний раз к родной земле. В стороне, растроганное, с опущенными головами без фуражек, стояло начальство.
— Катя! милая! — позвал Накатов. Молодая девушка прислонилась головой к косяку окна, плечи ее вздрагивали, и слезы беззвучно и неудержимо лились по щекам.
— Зачем? Ты понимаешь теперь зачем? понимаешь? — возбужденно шептала она. — Затем, что не терпит душа… Будьте же справедливы! Разве мало горя? мало? Облегчите же, а не осуждайте… Не осуждайте! — Катя заплакала еще сильнее, а Накатов закусил губы и виновато потупился.
— Садиться! — еще раз грустно и мягко прозвучал голос начальника.
— Слышишь? — спросила Ольга Ивановна и жестом руки заставила брата натянуть вожжи.
Шарабан мягко катился по густой траве лесной опушки; желтеющие ветви кустов попадались в колеса, а в стороне, стройный и нарядный в своей запестревшей осенней листве, стоял молодой лесок.
— Слышишь? — повторила Ольга Ивановна и наклонила голову.
Николай Иванович вытянул шею, сузил свои большие темные глаза и покачал головою.
— Ничего не слышу. Что тебе показалось?
— Не показалось, а я ясно слышала, что в лесу рубят.
— Рубят? Нет.
— Ну вот! Станешь ты уверять! Держи в эту сторону, поезжай шагом и не разговаривай.
Он свернул по тому направлению, куда указала она, и слегка ударил вожжами по спине лошади. Прямо перед ними открылась широкая просека; солнце, уже близкое к закату, глянуло им в лица, блеснуло искрами в золотых очках Николая Ивановича и заставило Ольгу Ивановну опустить глаза. Она стала следить, как бежало переднее колесо, подгибая под собою былинки травы, как мелькали упавшие желтые и красные листья, а молодое лицо ее чувствовало на себе ласку осеннего солнца.
Легкий стук заставил ее встрепенуться, и она опять схватила брата за руку.
— Стой! — шепнула она. — Слезай и иди прямо к оврагу. Это, должно быть, там. Я подожду.
Он покорно передал ей вожжи, спрыгнул на землю и с недоумевающим выражением повернулся к ней лицом.
— Я пойду. Что же дальше? — спросил он.
— Накроешь с поличным; веди сюда… Лошадь есть — лошадь возьми! Не потакать же ворам! Какой же ты хозяин?
— Голубушка моя, вот звание, которого я себе никогда не присваивал!
— Скверно делал! Все равно, не век же тебе в твоих канцеляриях сидеть — приучайся! К оврагу… Иди же, да Осторожнее.
Николай Иванович одернул на себе суконную тужурку, поправил очки и, неловко ступая среди травы и сухих сучьев, направился к оврагу.
Лошадь смирно стояла, попрядывая ушами; Ольга Ивановна опустила вожжи, ленивым движением нагнулась вперед и, щурясь от солнца, стала следить за фигурой брата. Он шел слегка подпрыгивая на своих длинных, тонких ногах; раз или два он спотыкнулся, и, по движению его локтя, Ольга Ивановна угадала, что он опять поправил очки.
«Коля — дачник, — подумала она, — в деревне он и ходить-то по-настоящему не умеет. Чиновник. Если бы не я, что сталось бы с имением?»
Николай Иванович скрылся.
Он медленно углублялся в чащу, и до слуха его уже долетал теперь легкий стук топора.
«Не ошиблась! — думал он про Ольгу. — У нее есть этот навык, некоторого рода наметанность… Я не думал, что из нее может выработаться такая дельная, хорошая хозяйка. Но что же, однако, буду я делать с „ним“?» — вспомнил он, прислушиваясь к стуку в лесу.
«Легко Ольге говорить: „Веди сюда! Лошадь есть — лошадь бери“. Как же это я все возьму, поведу?..» Николай Иванович охотно повернул бы в противоположную оврагу сторону, но он заметил нетерпение и презрительность в тоне сестры, и ему теперь захотелось доказать ей, что ему нисколько не трудно справиться с своей задачей, что поймать с поличным вора далеко не такая мудреная наука.
«Однако что же я ему скажу? — опять подумал он. — Надо кричать, браниться, надо казаться рассерженным и возмущенным».
Он сморщил лоб и тихо, так, чтобы не слышно было в двух шагах, откашлялся, прочищая себе голос.
«Никогда не приходилось кричать, — припомнил он, — а теперь нельзя без этого: странно было бы говорить тихо, вежливо».
Вдруг он остановился. Между оголенными ветвями деревьев мелькнула человеческая фигура, в ту же минуту раздался стук топора, и на землю медленно, с шумом повалился большой сухой сук. Николай Иванович отступил: он никак не думал, что неприятель так близко, и почувствовал теперь, что еще не вполне приготовился к своей роли. Человеческая фигура нагнулась, подняла сук и потащила его к целому вороху сложенной суши. Теперь Николай Иванович разглядел ее: это была женщина, голова ее была укутана платком, юбка бесцветного сарафана была высоко подоткнута и открывала босые, словно высохшие ноги. Она медленно двигалась, собирая нарубленную сушь; спина ее с трудом сгибалась и разгибалась, руки видимо напрягались, поднимая топор… Николай Иванович оправился от неожиданности и уже готовился выступить из своей засады грозным и непоколебимым судьей, как вдруг вблизи вязанки что-то зашевелилось, и Николай Иванович ясно услышал жалобный плач ребенка. Баба торопливо бросила топор, пугливо оглянулась и села на траву. Она подняла с земли что-то небольшое, увернутое в тряпье, потрясла это на руках и бережно приложила к груди. Николай Иванович ясно видел ее лицо, еще молодое, но уже вполне бесцветное, с впалыми щеками и тупым, равнодушным взглядом. В короткий срок своего пребывания в деревне он уже не в первый раз встречал такой взгляд у крестьянских женщин.