хотел использовать все до единой тепловые калории чьей-то матерью не полученного письма. В вертолете он хмурился, а здесь улыбался, балагурил. И уж совсем вроде бы ни к месту запел скрипучим надсадным голосом «Расцвела сирень в моем садочке». Каждый понимал никчемность этой песни, никчемность милой в сиреневом платочке, с которой было кому-то хорошо. Двоим из присутствующих, по крайней мере Мухину и Мурунову, было нехорошо. Но Мурунов пел, а Мухин, страдальчески улыбался, смахивая затерявшиеся в морщинах слезы. Горкин, словно бывал здесь раньше, уверенно обошел барак, вернулся к ним, когда песня погасла.
– На первый случай крыша сносная, – констатировал Горкин, обращаясь, главным образом, к Мухину.
Мухин, не расцепляя посиневших губ, кивнул. Глаза все еще слезились: по-видимому, от мороза.
Примерно то же он повторил в недавней беседе с начальником главка, доказывая, почему выгодно базироваться именно на Лебяжьем. Однако Саульский решил по-своему, отчеркнув крупным фиолетовым ногтем глубокий крестик на карте: «Расположитесь вот здесь. Свободен».
Оставалось лишь красиво уйти. Мухин и собрался было этим воспользоваться, но искушенный в людских капризах Саульский опередил его:
– Только дверью не хлопай. Бесполезно.
Мухин вернулся и восхищенно пожал начальнику главка руку: «Умен, собака!»
Впрочем, в это пожатие он вложил значительно больше: восхищение, напоминание, угрозу. Восхищался ловкостью, с которой Саульский умел поставить на место всякого, кто забывался. Напоминал о прошлом – о давнем разрыве, доказавшем тогда, что сильные мира сего ошибаются так же, как и простые смертные. А угрозу, – дескать, не ставь точку, шеф! Рано! – Мухин хотел бы утаить. Но от Саульского утаить ее невозможно.
– Давай условимся наперед: никаких фокусов! Времена енохинской анархии кончились, – открыто намекнул Саульский.
Енохин, енохинские времена...
Крупно же просчитался тогда Саульский. Он не хотел отпускать Мухина из своей экспедиции, кочевавшей по югу Уржумья. Дошло до скандала.
– Роем норки для сусликов! Веру свою хороним! – острил Мухин по поводу тамошних скважин.
– От тебя не вера требуется, а исполнение!
Но Мухин не признавал дела, если не верил в него. Он ушел из экспедиции Саульского и два года болтался по Северу с чудаковатым ворчуном Енохиным. Незадолго до открытия Саульский в одной из центральных газет разразился оглушительной статьей, обвинив в ней Енохина и его сторонников в шарлатанстве. А через месяц, когда Северную экспедицию намеревались свернуть и перебросить в соседнюю область, вдруг заговорил первый в Уржумье газовый фонтан. Енохин в тот час лежал с острейшим радикулитом, стонал, ругался, что слег не вовремя.
Вдруг бурое, пористое, в обвисших складках лицо его растерянно сморщилось, слезливо и часто заморгали барсучьи глазки.
– В ушах звенит, Ваня! – прекратив ругань, пожаловался старик и заткнул обмороженными пальцами дряблые мясистые уши. – День и ночь шум мерещится.
– Шумит, Андрей Афанасьевич! – еще и сам не веря случившемуся, изорванным голосом отвечал Мухин. – Ей-богу, шумит!
– Врешь, Ваня! Ты лучше не ври, а то поверю!
– Шумит...
Шум нарастал и вскоре перешел в скребущий нервы мощный гул. В природе этого гула ошибиться было невозможно.
– Слышите? Слышите?
Мухин, до этого листавший какие-то геологические документы, резво подпрыгнул, стукнулся теменем о потолок и, отшвырнув их, кинулся к буровой.
– Голосит, слава те господи! – ни в бога, ни в черта не веривший старик забыл о ломавшей его боли, на карачках выполз из спального мешка и заковылял следом.
Много с тех пор воды утекло. Споры о нефте- и газоносности северных площадей утихли. Гремит Уржумье. Сам Саульский, великий скептик, стал яростным приверженцем Севера и пошел нога в ногу с Енохиным, удивив тем самым противников и рассердив бывших союзников. «Ага, спасается! Почувствовал, что припекает!» – указывали на него те и другие. А он, жестко сцепив узкие медные губы, упрямо выпятив тяжелую челюсть, с леденящим спокойствием посматривал из-под клочкастых седых бровей и ломился вперед.
– Ну что, дезертир, – однажды встретившись с Мухиным в управлении, спрашивал он, ничуть, впрочем, не тушуясь, – и ты меня клевать будешь?
– Зачем клевать? Я вам верю, – будто и не было между ними разрыва, через который не могли перешагнуть оба, каждый считая себя правым, тихо, обыденно сказал Мухин и, не задерживаясь, свернул по коридору направо.
– Ты?! – Саульский догнал его, схватил за плечо и развернул к себе. Мухин, с высоты почти саженной, смотрел на него непроницаемыми зелеными глазами, детски моргал и помалкивал. – Ты?!
– Ага, я, – выдержав долгую паузу, подтвердил Мухин и простовато повторил: – Я.
Слова вроде бы легкие, и злости в них не было, а Саульский ссутулился, потух, но тут же выпрямился, оттолкнул от себя Мухина и молча удалился.
Мухин не удивился и не обиделся. Много испытав на своем веку, он не судил людей с налету. А в случае с Саульским (который три года спустя, после смерти Енохина, стал начальником управления, вскоре преобразованного в геологический главк) Мухин увидел не корысть, но мужество человека, честно и круто осознавшего свое поражение, отбросившего прочь суетное тщеславие, вздорные мелкие обиды во имя больших, чем личные, интересов. И в споре о Лебяжьем Саульский пекся, вероятно, о выгоде государственной (или, пользуясь терминологией Мухина, просто о деле), то есть поступал в совершенном согласии со своей совестью. Мухин помалкивал,