с окраины будет расстреляна за то, что она Сара, что латышские каратели будут страшнее немцев…
Отец Макара Игнатьевича погиб в первые месяцы войны, а мать, оставшись с пятью ребятишками мал мала меньше, выбивалась из сил, чтобы прокормить детей. Ели всё, что не успели отобрать немцы и полицаи, то есть жалкие крошки. В ход шли и еловые шишки, и корешки, и трава. Старший из братьев, Павел, ушёл с партизанами, и больше семья о нём не слышала. Ему было четырнадцать. Младшая девочка, двухлетняя Маша, умерла от голода. Четырёхлетнего Шурика пьяный немец забил до смерти ногами за то, что ребёнок стянул со стола заплесневелый сухарь.
А мать… Её связали и заставили смотреть на это под весёлый гул пьяной толпы. Макар последний раз видел её с чердака соседнего дома, где она ему и семилетней Кате велела спрятаться. Мать сползала по ступенькам, потому что ей развязали только руки, избитая, в разорванной одежде; ещё час назад густые чёрные волосы превратились в седую паклю; она ползла как-то боком, цепляясь одной рукой за гнилые деревяшки, а другой — прижимая к себе истерзанное тело маленького Шурика. Ей не удалось уползти далеко: полицаи, вечно крутившиеся рядом с разгулявшимися хмельными фашистами в ожидании подачки, решили показать односельчанам силу новой власти… Нет, Макар и после видел свою мать… Её тело ещё неделю висело на перекладине в центре деревни.
Их с Катей забрала соседка. Макар в свои десять прекрасно понимал, что два лишних рта в такое время — это слишком, и тем больше он был благодарен поразительному сердцу русских матерей, умеющих любить и сострадать, не разделяя на своих и чужих, однако он решил уйти. Наверное, из того самого чувства бесконечной благодарности. Он ушёл ночью, тихо, молча, перекрестив напоследок спящую сестру. Да, именно тогда они научились верить в Бога. Катю он оставил на Него, а себя решил отдать второму божеству — Красной армии. Наивно, конечно, с его стороны было полагать, что он сможет дойти до линии фронта, но он упорно шёл. Всякое с ним после случалось: голодал (а кто не голодал в то время?), спал где придётся, патрулям попадался, от которых порой еле живым уползал; смерти столько раз в глаза заглядывал, что совсем перестал её бояться.
После освобождения территории Макар вернулся домой. Дома уже не было, зато была сестра Катя, хроменькая после ранения в беспорядочной пьяной стрельбе оккупантов, заикающаяся, но живая, а большего и не было нужно.
Война закончилась, а люди остались. Маленькие человечки, которых язык бы не повернулся назвать детьми: не было у них детства. Их детство осталось где-то далеко, там, где не было взрывов снарядов, свиста пуль, виселиц, предателей, немецкой брани и миллионов смертей.
* * *
Когда старик замолчал, в воздухе повисла леденящая тишина.
В опустившейся на город вечерней темноте эта тишина давила ещё больше.
Сил говорить не было. И дыхания не было, словно грудь сдавило что-то.
— Вы бы крестики-то сняли эти, сынки. Поганые они, — резко полоснул тишину Макар Игнатьевич, поднялся, отряхнул штаны и, развернувшись, медленно пошёл к подъезду.
Мы молча смотрели ему вслед. Тёмный силуэт уже скрылся за дверью, а тишина не отступала. Разошлись мы тоже молча.
В нашем дворе больше не мелькали бритые головы…
Мы никогда не обсуждали это между собой, просто что-то изменилось в нас, вектор был перенаправлен. Уже после, в нулевые, стали выпускать фильмы вроде «Тумана» и «Мы из будущего», после которых у многих щёлкало что-то в голове и вставало на место, но нас, названных потерянным поколением, спасли такие вот Макары Игнатьевичи, взрослые, у которых не было детства и которые отчаянно хотели подарить эту пору счастья другим.
Елена Ворон. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ…
Жемчужная дымка приглушала свет полуденного солнца. Небо, пронзительно-синее с утра, выцвело и стало бледно-голубым. Пожелтевшие лиственницы казались медовыми, безлюдные дорожки старого парка были запорошены их мягкой хвоей.
С севера наползали серые тучи; осень вздохнула порывом холодного ветра.
Зябко вздрогнув, Он заботливо коснулся Её плеч.
— Как ты?
Она молчала. В молчании угадывалась нежность и необъяснимая тоска.
— Я люблю тебя, — прошептал Он, целуя Её нежную щеку.
На щеке лежало пятнышко солнечного света. Свет и тепло уходящего лета. Последняя, прощальная ласка.
На волосы Ей упала хвоинка, следом еще — лиственницы одаривали своим золотом землю, замшелые каменные скамьи, на которых давно никто не сидел, и двоих влюбленных. Мягкие иглы лежали на Её небрежно сколотых, готовых рассыпаться белых локонах. Локоны были теплые и, казалось, светились. Да: летний свет и тепло таились в Ее волосах, в печальном лице, во всем Её теле — в изящной шее, округлых плечах, в тонких пальцах… Пальцы просвечивали, когда на них падал солнечный свет, и Он любил касаться их и поглаживать.
На небе осеннее солнце пряталось в дымку, а наплывающие тучи съедали жемчужную голубизну.
— Я буду любить тебя всегда, — шепнул Он, целуя прохладную кожу под маленьким ушком, на которое спадал завиток белых волос. — Всегда! — повторил Он, точно поклялся. — Даже после смерти.
Грустная улыбка тронула Её губы. Или же ему почудилось, и Она вовсе не улыбнулась, а лишь подумала: «Что ты знаешь о смерти?» Он всегда с легкостью угадывал Её мысли. А потом Она молча ответила: «Я тоже тебя люблю».
Он вздрогнул — то ли от стылого вздоха неожиданной осени, то ли от предчувствия беды.
Тучи подбирались к солнцу, дымка сгущалась. Лиственницы потускнели и беззвучно роняли хвою — скорбные прощальные дары.
— Ты не уйдешь? — спросил Он тревожно.
«Это ты уйдешь от меня», — отозвалась Она. Спадающий на ухо белый завиток остывал, но бледная щека помнила солнечный луч, еще недавно даривший жизнь и тепло.
— Я тебя не покину!
Она молчала. И размышляла о том, что Он нарушит слово. Как Она может так о Нем думать?
— Как ты можешь? — упрекнул Он печально, целуя милую ямку под горлом, пытаясь согреть остывшую кожу.
«Я знаю».
Откуда Ей знать?