в большой, но совершенно пустой базилике. И почему я не догадался, что Пола соблазнит это старинное фортепьяно, что он вот так вот заиграет пьесу, которую я не слышал уже много лет?
Это продолжалось несколько минут, и мне хотелось одного: подойти к нему сзади, обхватить его голову руками, поцеловать в коротко стриженный затылок и попросить: «Пожалуйста, прошу, сыграй еще».
Казалось, произведения никто не знал, а потому, когда Пол закончил, в комнате воцарилось вежливое молчание. Потом его бойфренд пробрался через толпу и очень мягко положил руку ему на плечо, возможно, таким образом прося его больше не играть. Однако Пол вдруг разразился пьесой Шнитке, которая заставила всех рассмеяться. Этой пьесы тоже никто не знал, но все хохотали, потому что он сразу же переключился и заиграл какую-то безумную трактовку «Богемской рапсодии».
Пока он играл, я присел на одну из батарей под подоконником, и Эрика подошла и тихонько села рядом, словно кошка, которая нашла себе местечко на каминной полке и запрыгнула на нее, не потревожив фарфоровые фигурки. Она только покрутила головой, разыскивая мужа, а отыскав, оперлась правым локтем о мое плечо. Муж стоял в противоположном конце комнаты, держа по бокалу вина в каждой руке, и выглядел неловко. Она улыбнулась ему. Он кивнул в ответ. Интересно, что у них за отношения. Она повернулась к пианисту, но локтя с моего плеча не убрала. Она знала, что делает. Дерзкая, но нерешительная. И все же я не мог сосредоточиться ни на чем другом. Я восхищался беззаботной легкостью, с которой она владела своим телом: такая легкость произрастает из уверенности в том, что кругом одни друзья. Я вспомнил, как в молодости считал само собой разумеющимся то, что окружающие не возражают против моих прикосновений; мне казалось, они их ждут. Благодарность за такое беззаботное доверие Эрики заставила меня потянуться к руке у меня на плече; я легко сжал ее, благодаря за дружбу и зная, что теперь локоть она уберет. Эрика, похоже, нисколько не возражала, но локоть вскоре убрала. Потом из кухни пришла Миколь, встала рядом с батареей и положила руку на другое мое плечо. Как же ее рука отличается от руки Эрики…
Бойфренд Пола сказал ему, что пора заканчивать, потому что им скоро уходить.
– Когда он начинает играть, его уже не остановить, а мне приходится быть врединой и портить все веселье.
Тут я подошел к Полу, все еще сидевшему за роялем, обнял его за плечи и сказал, что узнал «Ариозо» [30] Баха, хотя понятия не имел, что он его сыграет.
– Я и сам не знал, – признался он с обезоруживающе искренним удивлением, полным доверия. Он был рад, что я узнал «Каприччио» Баха. – Эта пьеса называется «Каприччио на отъезд возлюбленного брата». Ты уезжаешь, так что сыграл я ее не случайно. Хочешь, снова сыграю ее для тебя?
Какой милый, подумал я.
– Это потому, что ты уезжаешь, – повторил он во всеуслышание, и искренняя человечность в тоне его голоса вырвала из меня нечто такое, чего я не мог показать или выразить среди стольких гостей.
И вот он снова сыграл «Ариозо». И играл он для меня, и все видели, что он играет для меня, и у меня сжалось сердце оттого, что я знал, да и он, должно быть, знал, что прощания и отъезды так ужасны, поскольку мы почти наверняка никогда больше не встретимся. Но он не знал и не мог знать, что это самое «Ариозо» играли для меня двадцать лет назад, когда я тоже уезжал.
«Ты слушаешь его игру?» – спросил я того единственного человека, которого не было со мной в тот вечер, но который всегда оставался рядом.
«Слушаю».
«И ты знаешь, ты ведь знаешь, что все эти годы я бесцельно барахтался».
«Знаю. Но и я тоже».
«Какую красивую музыку ты для меня играл».
«Мне этого хотелось».
«Значит, ты не забыл».
«Конечно, нет».
И пока Пол играл, я смотрел на него, не в силах оторваться от его глаз (они отвечали мне такой нескрываемой нежностью, что я нутром ощущал их взгляд), – и думал: сейчас произносятся сокровенные, колдовские слова о моей жизни, какой она была и какой еще может стать или не стать; и мое будущее зависит лишь от этой музыки и от меня самого.
Пол только что закончил «Ариозо» Баха и сразу же объяснил, что собирается сыграть хоральную прелюдию в транскрипции Самуила Фейнберга.
– Не больше пяти минут, обещаю, – сказал он, повернувшись к своему партнеру. – Но эта коротенькая хоральная прелюдия, – заметил он, ненадолго прервав игру, – может изменить вашу жизнь. Похоже, мою жизнь она меняет каждый раз, когда я ее играю.
Он что, обращается ко мне?
Откуда ему знать о моей жизни? А ведь он, должно быть, знает – и я хотел, чтобы он знал.
Как музыка может изменить мою жизнь, стало предельно ясно, едва он обратился ко мне с этими словами; и все-таки я уже чувствовал, что совсем скоро их забуду, точно значение этих слов неразрывно было связано с музыкой и с вечером в Верхнем Вест-Сайде, когда молодой человек познакомил меня с произведением, которого я прежде не слышал, а потому теперь хотел, чтобы оно никогда не переставало звучать. А может, все дело было в том, что благодаря Баху осенняя ночь становилась светлее, или в том, что я расставался с этой выпотрошенной квартирой, полной людей, которых я полюбил и которые теперь нравились мне еще больше из-за подаренного музыкой утешения? Или музыка эта лишь предвещала то, что называется жизнью, а жизнь становилась более осязаемой, более реальной – или менее реальной – от того, что в ее складки заключена музыка? Или причина тому его лицо, просто его лицо, когда он, сидя у рояля, поглядел на меня и сказал: «Хочешь, снова сыграю ее для тебя?»
Или, быть может, он имел в виду вот что: если музыка тебя не изменит, дорогой друг, она должна по меньшей мере напомнить тебе о чем-то глубоко личном; о чем-то, что ты, возможно, забыл, но что на самом деле никуда не уходило и по-прежнему отвечает, если призвать его правильными нотами, словно дух, которого можно пробудить от долгого сна верным прикосновением пальца и верными паузами между нотами. Хочешь, снова сыграю ее для тебя. Двумя десятилетиями ранее кое-кто обратился ко мне с похожими словами: «Это Бах в моем переложении».
Глядя на Эрику, сидевшую рядом со мной на батарее, и на Пола за роялем, я хотел, чтобы