этой неловкости. Однако все же решил не усугублять положение дел и просто поцеловал ее на прощание – только не в щеку, а в голую шею. Я улыбнулся, и она улыбнулась в ответ. Моя улыбка выражала извинение, а ее – терпение.
Я хотел на прощание пожать Полу руку, но он обнял меня прежде, чем моя рука коснулась его. Мне было приятно дотронуться до его лопаток. Потом он расцеловал меня в обе щеки. Его бойфренд тоже.
Меня охватили радость, волнение и смятение. Я стоял у двери и смотрел, как все четверо идут прочь по коридору. Я больше никогда их не увижу.
Чего я от них хотел? Хотел, чтобы они понравились друг другу, а я бы присел, выпил еще просекко и решил, присоединиться мне к ним или нет? Или они оба мне нравились и я не мог решить, кого хочу больше? А может, я не хотел никого из них, но убеждал себя в обратном, поскольку иначе мне пришлось бы взглянуть на свою жизнь и увидеть огромные безрадостные кратеры, оставленные той надломленной любовью, от которой я сбежал и о которой рассказал им этим вечером.
Миколь и ее подруга Карен убирались на кухне. Я попросил их оставить посуду в покое. Карен без обиняков напомнила мне, что ей хотелось бы снова со мной поговорить.
– Может быть, как-нибудь в ближайшее время? – предложила она.
– Сразу после переезда, – сказал я. Я соврал.
Миколь проводила ее до лифта, а потом вернулась; она хотела прибраться перед сном. Я сказал ей не беспокоиться об уборке.
– Хороший вечер, – заметила она.
– Очень хороший.
– И кто же были эти двое?
– Дети.
Она понимающе мне улыбнулась.
– Я пойду спать, а ты?
Я сказал, что приберусь и тоже пойду спать.
Потом, не торопясь, сложил пластиковые тарелки в два мешка для мусора, в какие мы паковали вещи, и уже собирался выключить свет в гостиной, как вдруг на столике рядом с единственной оставшейся в квартире пепельницей обнаружил пачку сигарет, по всей видимости, забытых Карен. Я достал из пачки сигарету, выключил свет, поставил пепельницу рядом с собой на больше не принадлежавший нам старый диван, закинул ноги на один из четырех стульев, которые достанутся новым хозяевам, и задумался об «Ариозо»: я помнил, как слушал его много лет назад. Потом в полутемной гостиной я выглянул в окно и увидел полную луну. Боже мой, какой же она была красивой! И чем больше я на нее смотрел, тем больше мне хотелось с ней поговорить.
«Я не изменил твою жизнь, да?» – говорит старый добрый Иоганн-Себастьян.
«Боюсь, что нет».
«А почему нет?»
«Музыка не дает ответов на вопросы, которые я не знаю, как задать. Она не говорит мне, чего я хочу. Она напоминает, что я, вероятно, по-прежнему влюблен, однако сам я уже не уверен, что понимаю значение этого слова. Я все время вспоминаю людей из прошлого, хотя большинству из них причинил боль, а не доставил радость. Я понятия не имею, что чувствую, хотя что-то все-таки чувствую, пускай это скорее ощущение пустоты и потери, может, даже провала, оцепенения или полной неизвестности. Когда-то я был уверен в себе и думал, что многое знаю, знаю самого себя; думал, что людям нравится, когда я врываюсь в их жизни, прикасаюсь к ним; я даже не спрашивал, хотят ли они меня видеть, не сомневался в их желании. Музыка напоминает мне о том, чем должна была быть моя жизнь. Но она не меняет меня».
«Быть может, – отвечает гений, – музыка, как и все великое искусство, не так уж сильно нас меняет. Но она напоминает нам о том, кем мы являемся по своей сути и кем нам суждено оставаться, несмотря на все наши надежды и отрицания. Она напоминает нам о вехах, которые мы закопали и спрятали, а потом потеряли; о людях и вещах, важных для нас, несмотря на нашу ложь, несмотря на ушедшие годы. Музыка – лишь звук наших сожалений, воплощенных в каденции, которая создает иллюзию удовольствия и надежды. Это самое верное напоминание о том, что мы здесь на очень короткое время и что не прожили свои жизни из-за пренебрежения, или жульничества, или, хуже того, собственного неумения. Музыка – это непрожитая жизнь. Ты прожил неправильную жизнь, друг мой, и чуть не изуродовал ту, что тебе досталась».
«Чего я хочу? Вы знаете ответ, герр Бах? Бывает ли вообще правильная или неправильная жизнь?»
«Я художник, друг мой, я не даю ответов. Художники лишь задают вопросы. А кроме того, ты уже знаешь ответ».
В лучшем мире она бы сидела на диване слева от меня, а он справа, в дюйме от пепельницы. Она сбрасывает туфли и кладет ноги рядом с моими на журнальный столик. «Мои ноги, – наконец говорит она, почувствовав, что мы все на них смотрим, – такие уродливые, правда?» – «Совсем не уродливые», – отвечаю я, держа обоих за руки. Потом освобождаю одну руку, но только затем, чтобы коснуться лба Пола. Эрика кладет голову мне на плечо, он поворачивается, смотрит на меня, а потом целует в губы. Долго и глубоко. Нам все равно, что она на нас смотрит. Я хочу, чтобы она смотрела. Парень хорошо целуется. Сначала она молчит, а потом: «Я хочу, чтобы он меня тоже поцеловал». Он улыбается ей и, почти перелезая через меня, целует ее в губы. После она говорит, что ей нравится, как он целуется. «Согласен», – киваю я. «Только пахнет сигаретами». – «Это моя вина», – говорю я. «Тебе не нравится запах сигарет?» – спрашивает он. «Нет, все нормально», – отвечает она. Я целую ее. Она не жалуется, что я пахну табаком. Я думаю: фенхель. Я хочу, чтобы у нее был его анисовый вкус; чтобы вкус этот перешел из его рта к ее рту, к моему рту и обратно к его.
Той ночью я уснул, думая о нас троих обнаженных в постели. Мы обнимаемся, но в конце концов они оба сворачиваются калачиком, с двух сторон прижавшись ко мне и закинув бедро на мое бедро. Как легко это могло произойти и как естественно, словно оба они пришли на ужин, думая только об одном. И зачем несколько часов назад, ставя бутылки в ведерки со льдом, я строил столько схем и планов и так волновался? Мне нравилась мысль о его и ее поте, смешанных с моим. Но я никак не мог перестать думать об их ахилловых сухожилиях. Ее, когда она сняла туфли и закинула обе