– Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.
Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора переливчатый индюшечий голосок ее:
– Ясю-у! Ясю-у!
И голос Ховры окал, точно икал:
– Паныч-ок! Паныч-ок!
– Предрассудок! – решил веселый пан. – Не может человек за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А если и услышит, – потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, – так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.
Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими полевую снежную ночь глазами.
Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей. И вдруг снова залаяла собака, и затопталась пани:
– Ну вот! Ну вот!
И застукало болью сердце у панны Цеси.
Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов спросило о чем-то.
– Звезда! – сказал кто-то. – Со звездою пришли!
Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, все не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно выглядывали они из неуклюжего футляра.
Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе лежал Младенец-Христос. Как склонялись вокруг Христа божьи ангелы с волосами из чистого золота. «Злоты влосы! Злоты влосы!..» – пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми цветными бликами вертящихся фонариков, казались удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.
– Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, – вздохнула пани, когда дети замолкли.
И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на гору.
Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.
– Большие бои идут, – сказал он, уходя, серьезным, словно не своим голосом. – Близко. Кто знает, что завтра будет.
И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:
– Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра придем повидаться.
Старая пани ушла в свою спальню думать о войне. Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому что думы мешали.
А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте.
– Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.
Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.
Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.
Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.
Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.
Прислушалась панна Цеся. Тихо.
Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.
– Ты взяла? – спросила панна Цеся.
Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.
Тихо.
Я давно говорила, что жизнь – плохая беллетристика.
Сочиненные ею рассказы и романы часто бывают так нехудожественны, неестественны и безвкусны, что, дове-дись написать такую штуку писателю с именем, он на долгое время испортил бы себе репутацию.
В рассказах жизни часто замечается какая-то спешная работа, непродуманность. К веселому водевилю, с пением и танцами жизнь сплошь и рядом приклеивает совершенно неожиданный, трагический конец. К прекрасной трагедии гамлетовской души вдруг прицепить такую канканную развязку, что стыдно и больно делается за действующих лиц, осужденных разыгрывать такую безвкусицу.
Но та сказка жизни, о которой я узнала недавно, наивная по форме и символам, но трогательная и глубокая, рассказана ею с таким тонким художественным чувством, с такой простотой великого мастера, что, вероятно, не скоро она забудется.
Сказка эта – почти детская сказка, – так, повторяю, проста она по своим символам. Потому что какой же ребенок не знает, что голуби символизируют чистоту и невинность, тигр – кровожадность, лисица – хитрость и слон – величину и силу.
Смысл сказки – вечная трагедия великой человеческой души в ее стремлении к свободе.
Форма сказки – история слона Ямбо.
Жизнь не побоялась быть банальной. Она не выбрала героем рассказа какое-нибудь другое существо. Раз речь идет о большой, очень большой силе, она символом ее взяла слона. Именно для того, чтобы все было просто и ясно. Чтобы даже совсем маленькие дети поняли, в чем дело.
Начинается рассказ с того, как слон вдруг взбунтовался и не пожелал больше нести гнет неволи.
О его прошлой жизни, о его покорности нам ничего неизвестно. Это обыденно и для художественного рассказа не нужно.
Мы знаем только, что он, как каждое разумное существо, должен был приносить пользу, служить науке или искусству.
Он служил и науке, и искусству.
По воскресеньям подходила к его ограде толпа учеников городских школ. Мальчишки смотрели на слона. Слон на них.
– Слон! Млекопитающее. Вот, должно быть, много молока лопает!
– А долго слоны живут?
– Лет четыреста. Слон в пятьдесят лет еще грудной считается.
Вечером приходили пьяные мастеровые и тыкали в хобот окурками.
– Га-га-га! Сердится!
– А и большой! Что твой боров!
– В тыщу раз больше. Его лошадиным мясом питают. Оттого это так.
Так служил он науке.
Для служения искусству его выводили вечером на эстраду и заставляли становиться большими, неуклюжими, словно распухшими ногами на деревянный бочонок. При этом музыка играла вальс. Люди платили за это зрелище свои жалкие, нажитые трудом и обманом, деньги и радовались. Искусство облагораживает душу.
Так он служил искусству.
Но рассказ начинается тогда, когда он взбунтовался и вся огромная сила его рванулась к свободе.
– Хочу!
– Он хочет свободы! Он взбесился!
Стали хитрить и подличать. Заискивали и ковали цепи покрепче.
Самый яркий, острый момент трагедии – это когда привели к Ямбо «кроткую слониху», так часто помогавшую дрессировщикам.
В чьей жизни не было этой «кроткой слонихи», помогавшей дрессировщикам заковать цепи покрепче. И как много, как бесконечно много раз оправдывала она возложенные на нее надежды!
В истории людей великих духом и павших или устоявших почти всегда можете услышать вы о такой слонихе.
Но Ямбо не пал. Слониха произвела на него самое приятное впечатление, он даже пришел в благодушное настроение. И этим воспользовались, чтобы подойти к нему с новой цепью, новым железным кольцом.
И там, где многие смирялись, Ямбо восстал, восстал последним бунтом.
И этот последний его бунт жизнь рассказала так красочно, так сказочно ярко, так небывало легендарно, как побоялся бы выдумать самый смелый поэт-фантаст, чтобы его не сочли безумным.
Крики испуганных птиц, визг хищников, радующихся взреявшему вихрю свободы и трусящих перед ним старым властелином – человеком, и трепещущие, бледные люди, растерявшиеся и растерявшие все атрибуты своей огромной власти, свою науку, давшую все возможности убивать безопасно и просто, – и этот гигант, потрясающий палицей, как один огромный, бешеный и стихийный порыв:
– Свободы!
Жизнь, рассказывая эту сказку, не забыла и одной, очень тонкой психологической детали: когда Ямбо увидел направленные на него ружья, он вдруг бросил свою палицу и завилял хвостом. Он решил сдаться. У него оказалось слишком человеческая душа, у этого слона. Только бессмысленные разъяренные звери не умеют вилять хвостом, поняв жалкую безысходность своего положения.
Но люди не поверили Ямбо. Они сами умеют вилять хвостом. Они не поверили. И если бы поверили, конец сказки не вышел бы таким художественно-цельным.
Он сдался, и его расстреляли. Медленно, жестоко. С выбитыми глазами, как ослепленный Самсон на пиру филистимлян, стоял он в луже своей крови и тихо стонал, не двигаясь.