твоим дядей.
По прошествии двенадцати месяцев, пока читался поминальный кадиш по его жене, Маноло Кармелли отправился с сыновьями на кладбище, снимать покрывало с надгробья. Это был простой камень с именем умершей на английском и на иврите, с датами рождения и смерти и с именами трех ее осиротевших мужчин. Дорогая жена такого-то, незабвенная мать таких-то.
Церемония тоже была простая: молитва на иврите, короткий рассказ Маноло о любимой, объятья родственников. Шими и Эфраим прошли вдоль строя своих теток и приняли объятия от них. Это было как покаяние. В чем состоял их грех? За Эфраима Шими не мог быть уверен, но себя самого чувствовал грешником. По его лицу текли слезы теток, и он не пытался их вытереть. Пусть прожгут дыры на его лице.
Когда они ушли, ощущение было такое, будто мать оставила семью во второй раз. Раньше Шими не знал, что в душе у него может зиять такое опустевшее, обнуленное место.
Маноло стоял, обнимая за плечи обоих сыновей — да, даже Шими. Они вместе слышали, как закрываются ворота, как стихают вдали голоса.
— Хочу немного посидеть тихо вместе с вами, — сказал он.
Напротив стояла простая деревянная скамейка, но он захотел, чтобы они сели втроем прямо на могилу.
— Холодно, знаю, — сказал он и не стал добавлять: «Представьте, каково ей».
Тепло поднимается вверх, подумалось Шими, а холод, значит, опускается вниз? Говорят, в центре Земли полыхает огонь, но падает ли температура по мере опускания так далеко вниз? И как далеко опустилась она?
Мальчики сидели неподвижно, соприкасаясь плечами. В окружении камней словно окаменели они сами. Еще два немых жертвоприношения на могиле Сони Кармелли.
Ни цветов, ни барельефов, ни колоколов, ни птиц, ни иллюзии воскрешения — ничего. Смерть есть смерть. Шими казалось, что он тоже при смерти. Общество отца и брата только усугубляло его одиночество. Кому хочется напоминаний, что никто не может никому помочь?
— Ты в порядке, папа? — спросил Эфраим.
Маноло долго не отвечал. Потом он сказал: «Нет. И не уверен, что буду. Но вы-то как? Про вас забыли, мне очень жаль. Я не думал, что вы захотите увидеть меня в таком жалком состоянии».
Шими хотелось сказать отцу: «Мы могли бы помочь». Но вместо него это сказал Эфраим.
Маноло покачал головой.
— Вы двое были для нее всем. Если бы мы чаще виделись, то это было бы напоминанием мне о том, что потерял ее. Она жила ради вас. Она бы не отпускала вас от себя всю войну, а потом еще лет сто, если бы смогла. Она заперлась бы вместе с вами и выключила бы свет. «Если с мальчиками что-то случится, это меня убьет», — говорила она. Ничего не случилось, но она все равно умерла. Где же справедливость?
— Нет никакой справедливости, — сказал Шими.
Маноло не обратил на него внимания. Шими мог болтать что ему вздумается.
Эфраим спросил, не поступал ли он плохо, проводя так много времени вне дома? Не усугубляло ли это ее тревоги?
— Да, усугубляло, но она понимала, что такова участь матери. «Знаешь, — говорила она, — иногда мне кажется, что я сбиваю немецкие самолеты вместе с ним. Он — это я, но без моих страхов. Иметь ребенка — это такая честь. Страшная, но честь. Тебя становится больше, чем было». Я думал, что я ее не понимаю, потому что мне надоедали такие ее речи. Я считал, что так она превращает семью в цепь с множеством слабых звеньев. Эта цепь могла порваться во многих местах. Но нет, я ее понимал. Иметь ребенка — значит множить себя. Если у тебя есть ребенок, ты повторяешься раз десять.
Шими не сказал — он не сказал тысячи вещей, но, в частности, вот этого: «Значит, я умножил бы ее больше, если бы тоже убегал ночью с игрушечным ружьем, а не…»
Но Маноло услышал его мысли. Есть другой способ умножиться, имея ребенка: это дает способность обнаруживать невыражаемое. Как и любовь, это делает тебя медиумом. Только любовь можно выключить или переключить, а это — нет. Приходилось слушать — и каменеть. Маноло говорил в основном о своей жене: она слышала чувства и страхи своих сыновей лучше, чем он. Что-то такое было у нее в крови. Но и он кое-что слышал. Может, маловато — и не все, что слышал, ему нравилось, — но все-таки… Он был родителем, но не полностью. Он мог заткнуть уши. Он был отцом.
Но в тот день он слышал то, о чем Шими молчал, ежась на холоде, сдерживая слезы, не выдавая своих чувств. Маноло любил Эфраима гораздо сильнее, чем Шими, но в память о своей бедной умершей жене он старался услышать отчаяние Шими. И в память о своей бедной умершей жене жалел, что не любил его сильнее.
— Ваша мать говорила не только о дикости, — задумчиво сказал он. — Для нее было приключением даже просто задуматься о том, что происходило у вас в головах. «Кто эти мальчики? — спрашивала она меня. — Какое чудо, что мы их сделали!» Она была из тех женщин, кто рожден для материнства. Она была неорганизованной, часто терялась во времени, в отличие от многих матерей, не знала наизусть вашего расписания, не всегда вовремя вас кормила и обстирывала. Эффективность была не в ее стиле. Это я в ней и любил. Она никогда не была целостной, ей самой требовалась мать, а лучше отец. Но ей нравилась мысль о своем перезапуске в вас, в том, чтобы открыть в вас себя, даже стать кем-то еще. «Для этих мальчиков я стала лучше, — говорила она мне. — Не знаю, кого ты видел во мне вначале, но теперь тебе стоит увидеть во мне гораздо больше». Я так и делал. Я любил ее вдвое больше за то, что изнутри она была матерью.
Они сидели долго, пока не стемнело. Даже если замерзли — что с того.
Через некоторое время, оттого, наверное, что отзвуки замороженного горя сыновей стали невыносимо громкими, или оттого, что он не смог дальше жить со своим собственным горем, Маноло исчез в ночи.
Независимо от того, что с ним стало, Шими и Эфраим не переставали обсуждать сказанное им. Правду ли он говорил об их матери? Им она казалась несмелой, почти отсутствующей матерью. Да, она была любящей, даже обожающей их матерью, но только когда спохватывалась, когда у нее получалось забыть свои тревоги — все эти страхи, всю эту уязвимость, боязнь своей