истерический смех. Вера помнила все иначе: время шло, а они лежали без сна в кровати, в жутком молчании. Вере это было невыносимо. Она спросила: «Ты хорошо учишься?» Нина не ответила. Вера спросила: «Сколько будет четыре помножить на четыре?» И Нина сделала вид, что спит. Вера снова спросила. Нина сказала: «Шестнадцать». «Хорошо. А пять помножить на семь?» Нина ответила. Так вот они прошлись по всей таблице умножения. Нина действительно помнила про таблицу умножения, но была убеждена, что Вера проверяла ее, когда они сидели в кафе.
По поводу дальнейшего – струйки их воспоминаний соединились. Они лежали в узкой кровати, дядя с тетей уже заснули, и Вера спросила: «Нина, тебе бы хотелось о чем-то меня спросить?» И Нина сказала, что нет. Вера помнила, что Нинин голос был холодным и чужим. Она чувствовала, будто ту девочку, которая была Ниной, окутал мороз.
Вера снова спросила: «Ты о чем-нибудь хочешь меня спросить?» И Нина сказала: «Почему вы с папой в один прекрасный день меня бросили?» – «Потому что полиция посадила нас в тюрьму», – сказала Вера. – «А вы освободиться не могли?» – «Нет», – сказала Вера, и в известном смысле это было правдой, но это было и началом лжи, которая разрасталась, и разветвлялась, и в конце концов задушила нас всех.
Теперь, после долгого молчания, Вера спрашивает: «Тебе там было плохо, Нина, у тети Миры с мужем?»
«Да, можно сказать, что так».
«Что там было, девочка?»
И я – мы – выслушиваем рассказ, уже не в первый раз: тетя с дядей были людьми бездетными, а она не была девочкой особо желанной. Они били ее за любую провинность, запирали на часы в подвале, не пускали с собой за общий стол, а сажали есть в сторонке, на табуретке. Она, бывало, убегает из дома и «болтается», по ее словам, с сербскими солдатами, которых держали в военном лагере, неподалеку от их дома. Вера чертыхается: «Мира и твой дядя Драган, мир их праху, все еще не могут мне простить, что я родила девочку от серба».
А также выясняется – чудесам нет предела, – что в те годы, когда она жила у дяди с тетей, Нина и правда связалась с шайкой малолетних воров, сербов. Была она маленькая, худенькая и шустрая, и, судя по всему, совсем бесстрашная. Через форточки влезала в квартиры и открывала отморозкам двери. И ни разу не попалась. Случалось ли с ней еще всякое-разное – об этом она не говорит. А мы и не спрашиваем.
Дождь перестает быть явлением метеорологическим. У него есть явно выраженные желания. У него есть цель. Изо всех дыр в крыше хлещут водопады. Мы жмемся в кучку среди потоков. Время от времени прокатывается гром, как поезд с кучей вагонов, и он сотрясает наш барак.
«Но есть кое-что еще, что я до сегодня не вполне…» – говорит Нина.
«Что? Спрашивай!»
«Ты так много рассказывала мне про Голи, и про другие лагеря, и про остров женщин, на котором была, Свети-Гргур [43]…»
«Лучше бы, конечно, рта не открывать, но не могла молчать. Разрывало изнутри…»
«Но знаешь, что я думала?»
«Когда?»
«Да так, иногда».
«Что ты думала?»
«Что есть вещи, про которые ты в жизни не говорила».
«Вещи, про которые не говорила? Но я тебе сказала все, девочка. Слишком много всего сказала».
«Например, ты никогда не рассказывала, как вообще сюда попала. Что у тебя было перед тем, как…»
«Я тебе рассказала. Я приплыла на барже, открыли большой люк внизу, и все мы, как мертвые рыбы, вывалились в море».
«Но что было перед этим, мико? Перед Голи, перед баржей?»
«Что ты имеешь в виду? Была наша жизнь, обычная, хорошая, пока однажды…»
«Но когда тебя забрали в УДБА, они тебя допрашивали? В чем-то тебя обвинили? Был суд?»
«Допросы были, а суда не было».
«И тебе позволили что-то сказать?»
«Что значит «сказать»?»
«Объяснить, себя защитить? У тебя был адвокат?»
«Адвокат? С ума ты сошла, девонька? Они без всякого суда и следствия кинули пятьдесят тысяч человек, как собак, в концлагеря Тито. Только здесь, в концлагерях на Голи, умерло, может, пять тысяч человек. Их или убили, или они сами покончили с собой. А ты говоришь «адвокат»?»
«Расскажи мне с самого начала. Все».
Вера вздыхает, выпрямляется во весь свой маленький рост. Они все еще под одеялом, сидят теснехонько, почти щечка к щечке и все еще не смотрят друг на друга. Рафи снимает. «Что там рассказывать? Это было утром, после того, как твой папа, ты же знаешь, повесился. Пришел человек в кожанке, забрать меня на допрос. Еще пока были в квартире, он начал допрашивать, сказал, что про нас все известно. Что твой папа и я были поклонниками Сталина и врагами югославского народа. И какие у нас связи с НКВД? И кто к вам приезжал из русских друзей? И вы слушали Москву? Слушали Будапешт? Даже спросил, с какой стати мы вдруг назвали тебя русским именем, всякие такие глупости. И потом он забрал меня в черной машине в военный госпиталь, и там, ну, там, все пошло как по маслу».
«Что пошло? Я хочу знать!»
«Так тогда эти дела и шли. Им не то чтобы нужно докопаться до правды. Они только хотели вытащить из меня подпись, что твой папа был врагом народа. А я не согласилась. И все, шагом марш на Голи».
«Но кем они были? Ты их помнишь? Их лица?»
«Эй, – шепчу я Нине про себя, – это неверный вопрос! Кому сегодня дело, кем они были?»
Вера тоже удивлена. «Кем были? Да какое… Были три полковника. Одного из них я помню, с такой круглой лысиной, и у него как раз симпатичное человеческое лицо. Говорил со мной вежливо».
«А ты… Погоди, что я хотела… Ты хоть раз попыталась узнать, где он сейчас?»
«Господь с тобой, Нина! Мне даже тень их видеть противно! Останься они последними людьми на Земле, я бы не стала с ними разговаривать!»
«Видишь, я полная тебе противоположность. Я бы их искала, и достала хоть из-под земли, и пришла бы и… и…»
«Ну, и дальше? Выстрелила бы в них из нагана? Что?»
«Нет, но я бы швырнула им это в лицо».
«Что именно?»
В окне молния из трех-четырех сплетений судорожно рассекает небо.
«Что именно, Нина?»
«Себя».
Молчание. Вера быстро и тяжело дышит.
«Что… Что это значит «тебя», Нина?»
«Еще и Гили, – говорит Нина. – И