не нужная, и они литературные персонажи прекрасно могут обойтись без него…
Рассказы я отправлял почтой в толстые и тонкие журналы. Однако, независимо от их толщины, получал обратно с отказом и непременным пожеланием творческих успехов.
Я не верил в объективность рецензий. Но одно дело верить или не верить, другое – знать истинную цену своих опусов. Знать высоту, с которой ты собираешься начать соревнование. Она нужна, как воздух: без нее невозможно поднимать планку выше, расти. И я вспомнил о Степняке. Кленов, на мой взгляд, был лишен недостатков невидимых рецензентов: он, как и я, вырос в краю вечнозеленых помидоров и в детстве слаще морковки и паслена ничего не ел; он, став писателем, должен был понять писателя Сугробова лучше, чем кто-либо.
Я решил показать ему свою боль – повесть «К торжественному маршу».
Я шлифовал ее полгода. К концу работы она уменьшилась вдвое, и даже название стало короче. Подписав ее, я подумал, что Кленов взял себе псевдоним в память о наших степях, а я – о сугробе, который надувало в детстве у нашей землянки. По хребту этого сугроба можно было запросто перейти на крышу пластянухи, несмотря на запреты взрослых – «крышу провалите», – с его вершины катались лежа на животе на самодельных санках, склепанных из железных уголков, а внутри его старшие ребята делали «хату», когда на снегу появлялся наст.
И вот я знаю оценку Кленова… Он забраковал меня, как когда-то это сделал Ковтун, признал негодным для литературных драк за человека…
Рассуждая так, я отдернул шторы, отпер двери, взял с книжной полки том Бунина, наугад открыл и стал читать, – «о том, нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и дело пил оршад в буфете, скользил среди танцующих по паркету, посыпанному каким-то атласным порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом люстр и оглашаемой с хор торжествующе-звучными громами военной музыки, дышал всем тем душистым зноем, которым дурманят балы новичков, и был очарован каждой попадавшейся на глаза туфелькой, каждой белой пелериной, каждой черной бархаткой на шее, каждым шелковым бантом в косе, каждой юной грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокружения после вальса…»
Прочитав отрывок, я закрыл глаза и попытался представить себя на балу, но напрасно морщился мой лоб, я не мог сделать этого. Зато мне тут же вспомнился мой первый школьный вечер: широкий полутемный коридор, динамик на табуретке, хвост шнура, уползающего от него в двери физкабинета, крашеный деревянный пол, о неровности которого спотыкались кружащиеся в вальсе однокашницы в коротких платьях-бочонках, туфлях-лодочках, с подведенными, вопреки учительским запретам, глазами. Девчонки танцевали друг с другом: у сильной половины были другие заботы… Под окнами бесновалась кодла Балды, наиболее рьяные из которой стучали в окна, кричали что-то, кривлялись, бросали в форточки снежки, предлагали кому-то выйти… Самые умные из школяров, соображающие что к чему, сами торопились на улицу, чтобы засвидетельствовать почтение Балде, и тот милостиво позволял угостить себя папиросой и «побазарить о козлах, не дающих прохода его ребятам…».
И еще я вспомнил предчувствие того, что для меня тот вечер, носивший название предновогоднего, благополучно не кончится.
Затем была большая свалка на улице, крик, мат, оторванные завязки у шапки-ушанки, предложение драться «один на один», бестолковое размахивание руками с одним из приближенных Балды, сознание того, что драка «один на один» тут же сменится на «десять на одного», если ты покажешься сильнее, и желание проснуться. Но это был не сон, это была явь – мой первый «бал», после которого осталось тяжелое чувство несправедливости и тошнотворно-соленый привкус крови в разбитом носу.
Воспоминания заставили заныть совсем еще свежую рану, и я снова стал мысленно спорить с Кленовым, понимая, однако, что машу кулаками после драки.
Конечно, можно согласиться, что бунинские ценности предпочтительнее тех, что описал я. И конечно, я бы хотел порадовать человечество описанием прекрасных сторон его жизни, но я, как негритенок, выросший на экваторе, не могу рассказать о снеге так, как это может сделать тот, чье детство прошло среди сугробов… Однако я считаю и буду считать, что мозаика жизни без моих маленьких, темных, уродливых кусочков смальты будет, во-первых, неполной, а во-вторых, именно неприятие описанного мною в литературе должно побуждать людей к противоположному поведению в жизни.
После той встречи я поставил крест на своих литературных опытах. Зачем кричать о пробоине в днище судна, если ты твердо знаешь, что пассажиры на палубе тебя не услышат.
Бросить писать было непросто, но я нашел способ сделать это менее болезненно. Говорят, он применяется при лечении алкоголиков и наркоманов. Изо дня в день я стал говорить себе, что Сугробов уехал в Абай и остался там жить. Будет он писать или нет – это его личное дело. Ну не приняли у него рассказы, ну забраковал его Кленов, мне от этого что? У Сугробова своя жизнь, у меня своя… Игру эту я затеял, не надеясь на успех, однако эффект был разителен: я «разделился» с Сугробовым и стал совершенно искренне вспоминать о нем, как о своем друге.
– А как бы посмотрел на это мой друг Сугробов, – говорил я, – а как бы он рассказал об этом…
К тому времени, когда почтой вернулся мой последний рассказ «Вита», я почти успокоился и не стал его рвать: сохранил на память о своем друге… В конце концов, я настолько втянулся в эту игру, что «заигрался» и даже стал гордиться тем, что сумел подавить в себе тягу к перу.
«Только сильный человек способен на это, – думал я, – только он может наступить на горло собственной песне… Значит, я – сильный: я не только смог наступить, я раздавил горло собственной песни…» – и хруст ее нематериальных костей до сих пор стоит у меня в ушах…
* * *
Спустя час объявили посадку на автобус. Я забрался в салон и сел слева по ходу движения, чтобы еще раз взглянуть на Петровский дворец. Раздвинулись металлические ворота, мы выехали на проспект. На миг показались до боли знакомые башенки-ладьи, и автобус понесся дальше. Я, как маленькая Вита из «сугробовского» рассказа, расплющив о стекло нос, вбирал в себя Москву, и непонятная тоска, пронзительная, как крик на высокой ноте, бередила душу. Мимо проносились зеленые огни рекламы, гласящей, что «живой сом обладает питательными свойствами», поворачивались вокруг своего центра пустые скверы с бледными фонарями и скамейками, спинки которых изогнуты, как лебяжьи шеи.
Светящийся