Земля была теплая, прогрелась, тепло было и ночью, Иван Семеныч постелил ватник, лежал себе и дышал теплым настоем травы. Над перелеском, над пеньком, над ватником налег Млечный Путь, уже и хвостами своими четкий и ясный. Иван Семеныч сморгнул сладкую, добрую слезу и сказал тихо:
– Сорок три…
Он удивился цифре.
– Сорок три… Еще пять лет, и старик буду.
Он глядел в небо и расслабленно думал, что вот живет он и не считает свои годы, не замечает их, и уже сорок три – а хорошо ли это или плохо?.. Он подумал о Катерине, решил, что к ней вообще больше не пойдет. Хорошего понемножку, понять должна…
«Томиться будет. Зайду хотя бы скажу, что конец», – подумал он с неожиданной вдруг заботой… Но вставать не захотелось. Полаяли собаки в Новоселках, и опять тихо. Под боком хрустнули спички, Иван Семеныч вспомнил осколок, что носил в кармане со спичками рядом, – эх, потерял! После войны, на манер офицеров, привез он этот осколок на память. Брали и гильзы, и пули, и осколки…
Вспомнилось самое начало войны, взвод вместе с Иван Семенычем был окружен, отрезан от своих – то есть он, может, и не был отрезан, но была неразбериха, и знали только то, что всюду вокруг немцы. Взвод с Иван Семенычем включительно состоял всего из пяти солдат. Они еще и не воевали, не стреляли, эти пять молоденьких ребят, их только бомбили, их осталось всего пятеро, а взводным был Горбаткин.
Иван Семеныч очень хорошо помнил, как проснулся он в то утро и вышел из заброшенной избушки. Быстро просеменила баба с ведрами и сказала:
– Немцы, солдатики… Немцы.
Иван Семеныч повел шеей, глянул.
– Немцы, немцы, солдатики… – И баба ушла.
И тихо стало в пустой деревне, мертво. У избушки стояли четверо, таких же молоденьких, как Иван Семеныч, с пугливыми глазами. Двое из них – Мотылев и Шикин – были робки; когда бомбили, им было страшно. Иван Семеныч не плакал, может быть, только потому, что уже были двое, которые плакали. Он глядел сейчас на них и думал, что он посмелее и что руку на винтовке он держит потверже – «может, живой останусь», – думал он.
– Вон они, – сказал Горбаткин.
По шоссе с тарахтеньем ехало шесть мотоциклеток – на каждой по три немца. Немцы встали на пригорке в виду деревни, посмотрели. Затем шестеро ведущих остались у мотоциклов, у рулей. Остальные разделились и двумя частями стали спускаться в деревню.
Ребята заклацали затворами, смотрели из-за избы как завороженные. Иван Семеныч зарядил позже других, спокойнее, он смотрел и ждал. Ждал чего-то и Горбаткин. Что-то вроде шока было от приближающихся немцев.
– Идут, – сказал Горбаткин. – В лес вошли…
Немцы нырнули в лесок и должны были минут через двадцать выйти к этому крайнему дому деревни. Они шли с двух сторон.
– Идем заляжем. Как кур схватят! – сказал Горбаткин.
И двинулись куда-то неопределенно, и Иван Семеныч точно помнит, что он уловил эту общую неуверенность, и сердце застучало: не так, не так, не так надо…
И Горбаткин сам вдруг понял, что никуда не заляжешь, что с двух сторон и что он сам ничего не знает, и закричал, тыкая рукой в сторону шевелящейся лозы:
– Стреляем!.. Огонь!.. Стреляем!.. Огонь!
Грохнул залп. Иван Семеныч тоже выстрелил и пожалел: куда? в кого?..
Немцы не стреляли, жались в кустах и громко переговаривались: «Шрух. Грах. Брух…» Иван Семеныч сделал несколько шагов вправо, подальше, понадежнее, не стрелял, – когда в обойме четыре патрона, оно как-то увереннее.
– Перезаряжаются, – сказал Горбаткин.
– Чего?
– Заряжаются… Вот смотри сейчас. Эй, тех-то встретить надо… Ребята. Кто-нибудь. Быстро!
И правда, ощущение второй группы немцев, обходивших и приближавшихся без выстрелов откуда-то сбоку, душило и давило. Команду Горбаткин дал неточно, фамилии не назвал, и команда висела в воздухе и доходила до каждого медленно. Мотылев, самый боязливый, понял, что команда, видимо, ему, – ведь самый боязливый был, потому так и понял. И встал.
– Низом, дура! – зашипел Горбаткин.
Мотылев, не слушая, весь на нерве, побежал через махонькую опушку к тем кустам. Он не перезарядил винтовку, так и побежал. По нему стреляли, но Мотылев бежал к кусту, не понимая, что из этого куста и садит автомат. Он добежал, а у немца кончилась обойма. Они столкнулись лицом к лицу. Немец шарил обойму, найти не мог, глядел на Мотылева, на дрожащие черты чужого лица. Мотылев ударил его прикладом, то есть как ударил – он не ожидал немца, руки у него ослабли от бега и дрожи, он бил, тыкал прикладом в чужое лицо, носа не разбил даже, а немец отворачивался, кислил морду, а рукой искал обойму.
Из кустов разом вылезли другие немцы, они не стреляли, боясь попасть в своего, а Мотылев все тыкал прикладом, пока не увидел их в двух шагах. Тогда он побежал. Немцы за ним. Он был как в ловушке, кусты стояли сплошной стеной. Он свернул, тыркнулся слепо в кусты, не пролез – немцы его нагоняли.
– Ребята-а… Ребятушки-и-и! – не своим голосом закричал он, вьюном влезая в кусты, чуя на плечах чужие руки.
– Ребятушки-и-и-и! – невыносимый был крик.
Горбаткин подбежал первым, уже метра за три поднял приклад и так и врезался с прикладом в гущу. Немец под прикладом рухнул, затем отполз и вправлял обойму. Другой немец, видимо старший чином, кричал и вдруг как-то боком выдал навстречу очередь. Клоченко с налета боднул каской. Но тот сорвал с него каску и, более взрослый, сильный, двумя-тремя ударами этой каски разбил Клоченко все лицо. Иван Семеныч держал кого-то сзади за шею, но фашист был явно сильнее – вот-вот он должен был вырваться. Немцы оправились от неожиданности. Один наотмашь избивал Мотылева автоматом. Все прыгали, кричали, цеплялись друг за друга. Упавший немец насквозь прострочил Горбаткина, тот так и сел.
– Шрух! Грах! Брух, грах!.. – Немцы во всей этой круговерти и бестолковщине, в кустах, в тесноте, собирались в группку, чтоб заработали их автоматы, – автоматы были удобнее. Кусты трещали. Шикин отчаянно ругался матом.
Иван Семеныч почувствовал, что шея немца ускользает, – он выпустил ее и побежал в сторону. Только метрах в двадцати он остановился. Солнце еще не всходило. Иван Семеныч помнит, что он подумал о снегирях, именно почему-то о снегирях. И не побежал дальше, он прислонился к дереву, приложил винтовку, прицелился и срезал толстого, крупного немца. Как на ученье, спокойно, он срезал еще троих немцев, одного за другим, как неживых срезал, как мишени. И все вдруг кончилось. Двое оставшихся немцев исчезли в кустах, будто их и не было. Иван Семеныч оглянулся, молоденький, несильный, дрожащий, он стоял и соображал: вторая группа фашистов ушла совсем (к мотоциклам бежали!).
– Ты… Ты хорошо… – проговорил, тяжело дыша, Шикин.
Все стояли, обвиснув плечами, и дышали как вконец загнанные. Пошатывались. Солнце появилось краешком, лица казались красными с сизыми кругами. На земле булькал кровью Горбаткин, отходил свое. Немцы лежали в развороченных кустах, как четыре шпалы. Иван Семеныч бросил винтовку и налег грудью на пень, душно…
– Ты… Ты… Ты хорошо… – повторял Шикин, он в изнеможении сидел на земле и свесил книзу голову.
Давно это было.
Хлеб поспел, а они все не ехали. Молодой и средний возрасты деревни нервничали сдержанно, скрытно, но старые распахнулись сразу. Старуха Кручиниха видела сны, рассказывала их с самого утра. Сны Кручинихи и обычно-то не сбывались, даже погоду угадывала редко, а сейчас ей было совсем тяжело. Но слушать ее слушали, старуха поддерживала ожидание, врала самозабвенно, не стыдясь, не смущаясь своих неудач, – душа болела. Она говорила, что шофера и механизаторы приедут еще вчерашним утром:
– Еще и туман не прольется, миленькая.
И что сегодняшним утром – тоже говорила, а они не ехали.
– И дожжок странный снился. Дважды вдруг дожжок полил. Ну да! – говорила она, а затем что-то совсем несвязное, несуразное, чтоб хоть случайно попасть в точку. Она ходила от избы к избе, рассказывала про «дожжок», про снящихся ей белых коней, которые «все скачуть и скачуть», ее слушали, кивали, ждали, а у Баньковых уже запели деды. Это уж точно была примета, и деревня сразу же притихла. Три деда, единственные три старика, гудели древние свои песни – покурят все трое, поплюются «для чистоты горла», воды выпьют, и негромко тянется дребезжащее и торжественное:
За долиной за зеленой,
где солдатом расставался…
И, всхлипывая под песню, шатаясь и гнясь к земле, медленно переходит дорогу Кручиниха к следующей избе.
Председатель Груздь и оба бригадира заперлись у Груздей и о чем-то шепчутся, окна занавесили. В правлении сидит счетовод и томится: в пустоте и тишине один-одинешенек щелкает на счетах. Одноногий, высокорослый, он дома поест и опять приходит считать, хотя считать ему нечего – придет, костыли в сторону и пересчитывает, щелкает, и избави боже его оторвать: занят… И ежечасно пристает к нему кладовщица, здоровенная девка Валька, травит его: