Все добро было погружено в здоровый дубовый сундук с коваными тремя замками и уголками и с толстой железной ручкой посерединке, что легко отваливалась набок. На сундуке этом стала она спать под лестницей при кухне в теплом доме тестя «дяди Кузьме» (а не Кузьмы! Так она говорила – «у дяде Кузьме», но зато: «поеду к дяди Кузьмы»!). Постелила на жесткий сундук перину, так что и ручка его железная не почувствовалась, взбила подушку, укрылась одеялом – все свое, «и не даденное и не краденое».
Работа у проворной Поли сразу заладилась: две девочки-близняшки двух лет и младенец в городской чистоте – это тебе не шестеро пацанят в деревне. Стирала на весь дом отдельная, приходящая с почтамтовского двора, прачка. Еду готовила старая хозяйка-дьяконица («дьячиха») сама, за продуктами в соседние магазины и лавки стала ходить освободившаяся молодуха-тетушка.
Пелагею стала она звать Полина, посылала ее только в булочную. Сначала девушка входила в сладкой сдобой пахнущую из-под пола булочной пекарню, проходила мимо огромной, всегда пышущей огнем печи («потому и пышки! – пых-пых!»), в которой кочегарили мальчонка лет двенадцати и старик с седой козлиной бородой, оба в длиннющих фартуках и высоких колпаках. Колпаки эти вызывали невольное фырканье, Полька резво поднималась по витой чугунной лесенке «для прислуги» наверх, в булочную, старик ухмылялся, щипал за зад и частенько протягивал кусочек сырого сдобного «пушистого» теста. Полина тут же клала его в рот, и не было, кажется, ничего вкуснее этого крошечного сахаристого кусочка.
С детьми Полина любила гулять не во дворике – палисаде в переулке, где все одно несло навозом с конного двора, а подалее, на Чистых Пудах. Детей нарядно одевали, «ну прям как господских», нянька Полька напяливала кружевную нижнюю и шерстяную клетчатую юбку, сверху поневу, чистую рубаху с красными вышитыми курочками на вороте и широких рукавах, заплетала свою толстую, в руку, густого каштанового цвета и длинную «аж до подколенок» косу, подвязывала ее красной атласной лентой и шла как пава выгуливать своих мелковозрастных двоюродных сестер и братца.
Послушные девочки цепляли друг друга за ручки, одна из них держала за руку няньку, а та несла на другой, свободной, руке младенца, потом садилась со свертком чинно на ближайшую к песочнице лавочку, в тенек. Близняшки начинали игры, а все няни украдкой пялились друг на друга, и лишь немногие из них разговаривали с Полиной.
На Чистых было так хорошо, особенно, когда мимо проходили прогуливающиеся молодые мужчины с тросточками и непременно в шляпах и ненароком заглядывались на юных нянек. Иногда проходили сидельцы из лавочек, или подмастерья. Подсаживались, начинали заговаривать, приглашали погулять. Полька гордо отказывалась. Стеснялась, потому что всегда боялась услышать вслед «Курочка-Ряба!». Пробегали мимо вдоль сквера босоногие мальчишки-курьеры, показывали язык и свистели. Тогда Полина приподнимала уголок парадно-выходной кружевной батистовой пеленки над личиком мальчика и проверяла, не разбудили ли его эти московские дураки.
Чудесно было этим первым московским летом.
Часть 3. Продолжение чудес – в Чудовом переулке
А осенью началась война и длилась потом без конца и края. В начале зимы 1914 года дядя Кузьма был мобилизован (вместе с Соколиком), сначала долгое время возил на фронт почту и посылки, а потом, «ближе к отречению», стал перевозить тяжелые орудия, вплоть до границы с передовой, и однажды в поле настигнут был смертельным разрывом «бонбы» и погиб с конягой своим неразлучным «от немцев».
Жена его, «московская не барышня», стала получать от Почтамта «пензию на троих ребят»; старый дьяк помер почти сразу после известия о гибели Кузьмы, успев отслужить заупокойную и по любимому зятю, и по Соколику; и в доме началось «бабье царство».
Как – то постепенно Полине дали почувствовать, а потом и понять, что она стала «лишним ртом». Ей намекнула вдова-тетка, что надо бы теперь вернуться к своим, к отцу родному, в деревню. Но это было выше ее сил, она знала по редко доходящим оттуда весточкам, что все живы-здоровы, отец живет один со старшими тремя сыновьями, двое помладше – у Саньки. Та через год рожает, и вот что странно, как сглазили ее, – родит каждый раз по двойне, да все мальчиков, но они почему-то, не прожив и недели, помирают… Ваньку-кузнеца не тронули, он как работал на кузне, так там и оставался, работы сначала было много, потом – все меньше и меньше. Не хотела, нет, сильно, до отчаяния, не желала Полька возвращаться к отцу.
Чтобы избежать теткиных попреков, Поля нанялась на работу мойщицей бутылок на «Завод Коньячных Вин Арарат» в соседнем Кривоколенном переулке.
Теперь она сама платила «за постой» старой дьячихе и молодой вдовице, за свое обжитое место под лестницей на сундуке со слегка побитым молью приданым.
Революцию Полина заметила только потому, что «кли (около) Почтамта стреляли!». Выходить в булочную и в молочную в Банковском переулке стало страшно, гулять с детьми в выходные по Чистопрудному бульвару даже опасно – могли задеть шальные пули и шальные же «личности», коих появилось вдруг множество на Мясницкой площади перед Почтамтом. Главпочтамт был постоянно закрыт и охранялся вооруженными «матросиками». По соседней Лубянке двигались люди в кожаном и с наганами, гроздьями заваливались они в брички или куда-то все поспешали, громоздясь в открытых ландо автомобилей. Трамваи же ходили с большими перерывами, а потом и вовсе перестали – отключилось электричество. И опять впряглись в конки старые лошади.
Среди всей этой уймы пришлого народа толпилось великое множество молодых мужиков, но вот жениха все как-то не находилось. Несмотря на это, Полька – мойщица продолжала наряжаться каждое воскресенье, держала себя чисто и чинно, надевала все самое лучшее, даже платок купила себе цветастый, белый с маками. Но в церковь не заходила. Не то скучно стало, не то дьяк-дедушка вспоминался, как он, бедненький, аж лбом стучал на частых молитвах и всех бухаться на колени заставлял, а как не стало его, так все и разленились. Поля ставила в церкви свечки в Покров за «жениха хорошего», но не помогало. Тогда она решила оставаться всю жизнь «в девушках», да и «что толку-то от мужчин от ентих, ребятишек только наделают, и возись с ними потом всю-ю жизнь». И то правда.
Пелагея была «неученой», то есть совсем неграмотной (в отличие от своего отца – мельника Стёпина Василия Ивановича, деревенского грамотея, читавшего семье вслух и Библию, и Священное Писание и никогда не садившегося за стол, лба не перекрестив и молитву про «хлеб наш насущный» не прочтя). Когда жив был старый дьякон – тесть «дяди Кузьме» – в доме тоже читали священные книги, и дедушка этот пытался обучить молодую няньку грамоте, но неграмотная супруга его, старая дьячиха, вдруг выступила против, и на том дело и кончилось.
Почти сразу после Революции, а именно ранней зимой 18-го года, на заводе «Арарат» открыли ликбез для молодых рабочих. Туда записали Полину и ее товарку по работе Нину. К концу 1918 года Поля выучилась расписываться и читать вывески. Потом им с Ниной и еще одной молодой девушкой – дворничихой Зоей – снимавшим жилые углы за свой счет, на троих дали от завода вместо общежития (которого не было и быть не могло у завода в центре Москвы) большую 28-метровую комнату в два высоких «итальянских» окна в бывшей буржуйской квартире в Чудовом переулке Мясницкой улицы, во втором этаже огромного серого шестиэтажного «доходного дома со всеми удобствами».
Уплотненный «семикомнатный буржуй» был обрусевшим немцем, профессором медицины по фамилии Брандт, из екатерининских или даже скорее еще петровских жителей Кукуевской Слободы на Басманных улицах, в Лефортово, где он работал всю жизнь хирургом в военном госпитале, потому и не был затронут ни во время поражений Первой мировой, ни потом долгое время большевиками (его «взяли» в 38-м году, ночью, вместе с сыном – знаменитым московским футболистом, и потом о них не было больше ни слуху, ни духу). А в 1919 году за ним еще приезжал извозчик и увозил в «шпиталь» на работу.
Профессор Брандт вынужден был, в отличие от булгаковского профессора Преображенского, уступить все свои шесть «лишних» комнат, потому, что вдруг стал «врагом» еще с начала Первой мировой, как немец. Но хирурги требовались и белым, и красным, вот и оставили его работать пока. Вся его семья – «бабушка-мадам» Брандт, то есть мать; незамужняя сестра Елена Ивановна – «мадемуазель Брандт», позже переделанная пролетарскими соседями в «мамзель»; и сын Отто – Толька, будущий спортсмен, чья мать – просто «мадам Брандт», «мадама», кстати, русская уроженка из чухонцев, она уехала одна в Финляндию почти сразу после октябрьского переворота и отделения финских болот от РСФСР, – так вот, семья его почти в полном составе стала жить в своей бывшей библиотеке, квадратной 20-метровой комнате со множеством красивых книжных шкафов с пестрыми занавесками в турецких «огурцах» за стеклянными дверцами и с огромным «трехсветным» эркерным окном-фонарем, выходящим в тихий зеленый двор.