Мать и раньше боялась, всегда боялась, но теперь, когда она шла с Сереженькой на работу, она вдруг напевала, чтоб не было страшно, или вдруг громко говорила: «Смотри, какое дерево!» Ягоду не было видно к ночи, а то бы она говорила про ягоду. Сереженька помнил, что, когда уже вернутся домой и мать уже уложит его, она все сидит и сидит над ним какая-то недвижная, глядит и не видит. А иногда спрашивала:
– Ты, если что, фамилию хорошо помнишь?
Или еще:
– Ну-ка, скажи быстро, как тебя зовут?
– Мам, я спать хочу.
– Ну, спи, спи.
Они остановили ее вечером, когда верхушки деревьев еще были видны, но кричать было далеко, без пользы. Их было трое. Они остановили, затем они свернули с тропки в лес, и мать шла за ними. То есть, может быть, это были и не те люди, которых мать боялась, даже наверняка это были какие-то другие – Сереженька мало понимал, его вели за руку, и мать шла тоже и хихикала, улыбалась, заискивала перед ними. Иной раз она пыталась вырвать Сереженьку, и тогда ее несильно отталкивали. Он помнил, что шли не спеша и совсем не так далеко, и трава была под ногой, и верхушки деревьев качались.
– Ну?.. Так какая ты женщина? – спрашивал все время один у матери и хмыкал, придавливая смех.
Мать смеялась и вдруг напрягалась вся и шла молча, и Сереженька, оглядываясь, видел, как необычно смотрит она на него сверху, рвануть, что ли, его хочет жесткими своими руками. И он боялся – он хорошо помнит, – он боялся, что мать сейчас что-то с ним сделает.
Он прижался к человеку, и человек, что вел Сереженьку, тоже оглянулся на мать и на тех двоих, из которых один начал все чаще и беспокойнее похмыкивать и шагать сквозь ветки вприскок правой ногой вперед, – как юнец, нетерпеливо и неровно шел, торопился.
– Только уж не троньте нас очень, только уж не троньте, – говорила мать как в ознобе, улыбалась, и Сереженька все боялся, что она что-то с ним сейчас сделает.
– А вот и еще хлеб есть, – сказала мать и передала кусок из кармана тому, что нес отнятый уже узелок с хлебом и луковицей. И добавила: – Мальчику моему дай кусочек. Ну дай, он у меня хороший, – мать улыбнулась.
Те молчали – все трое были в ватниках; тот, что все хмыкал, резко оторвал пуговицу с ватника и закинул в кусты, словно искал, куда выложить энергию. Мать кликнула высоким и тонким голоском, какого он не знал у нее:
– Сереженька, сыночек, скажи что-нибудь.
Мать попыталась протиснуться ближе, но кусты не дали ей, и мать вдруг забилась там, била ладонями по веткам, и те двое держали ее. Мать рычала, он видел ее оскаленные зубы и ладони белые, которыми она била теперь по их лицам. Она пыталась согнуться, присесть, словно что-то с живота хотели они у нее украсть, и тут же она вдруг смирилась. Тот, что вел Сереженьку, с маху подхватил его руками и посадил прямо на землю, чтобы не видел, и в лицо ему теперь были кусты, и сзади жалобно просила мать: «Ой, миленькие, только не забеременеть. Миленькие, хорошие, только не забеременеть…» – для матери это, видно, было важно в то безабортное время, или она просила, чтобы хоть что-то просить, а они молчали. И только тут мать поняла, что умрет, что не отпустят они ее и что смысла им нет в этом никакого. И она в последний раз закричала. И после заплакала: «Его хоть отпустите, он у меня дурненький. Он с детства дурненький, он ничего не понимает, не расскажет…» И тут же были их негромкие выкрики, шевелились верхушки деревьев, и голос матери больше не слышался, будто ей удалось очень хорошо и покойно спрятаться и теперь ее больше не мучили.
Сереженьке стало страшно, и он прижался к тому, что сидел рядом, – нет, это уже другой сидел рядом, потому что не было испачканных ботинок; другой сидел, они поменялись, еще когда мать кричала, и этот, другой, легко покусывал травинку.
Они шли по той же тропе, Сереженька шел и отставал от них, а они все трое говорили о каком-то припрятанном спирте. Сереженька догнал, выбрал того, с которым сидел, он взялся рукой за полу его фуфайки и так держался и шагал. Затем была поляна или только полянка в лесу, и все трое свалились пьяные, пили, и один из них кое-как сумел встать на четвереньки и мычал, тянулся глазами и подбородком к далеким огням.
– Му-у… Му-у-у! – и что-то плачуще ухало и тарахтело в его горле. А Сереженька тоже поглядел на огни и пошел, и сзади, стоя на четвереньках, выл пьяный: «Му-у-у…» Сереженька был на тропинке один, и – от холода и страха – он пошел быстрее. Вот так и шел. Он добрался, он помнил свою фамилию, имя и отчество, в кармане у него была тряпка от узелка – а хлеб те трое забрали. Его отправили в детский дом в Москву, и там тоже он рассказывал фамилию свою, имя и отчество и что случилось в подробностях. Прозвище «дурненький» так и осталось за ним, с детьми ничего не поделаешь. Лапин был старше – он в ту осень пошел в седьмой класс.
Я помню, передали, что звонил Перейра-Рукавицын, просил меня зайти. Срочно – у нас не было этого слова.
– Он в ночную работал, – сказали мне. – Не на мешках ли он подрабатывал только что? Зайди глянь.
Голоса объяснявших делались все увереннее. Я пошел. Там, где разгружали цемент, я почихал, подступился ближе.
– Испанец?.. Да. Ушел только что. В душе, скорей всего, парится.
Разговаривая о футболе, я посидел у входа в душевую. По клубам пара из открывшейся двери, по гулкости криков, по красным лицам это была настоящая баня. Узнав, что имеются чистые полотенца, я соблазнился. Я вошел в огромное помещение, гордое своим назначением, в мягкий и теплый пар, сквозь голые тела и гогот – удовольствие расползалось вокруг меня. Рукавицына я не разглядел, я приятно мылся. Вокруг крики, шум свистящего пара и взмахивающие руки. От гулкости казалось, что все сейчас рухнет, а пар был густ – в двух шагах не видно.
Уже уходя (Рукавицын так и не нашелся), я у проходной увидел Лапина. Волосы под беретом у него были мокрые (искал Рукавицына в той же душевой).
– Тоже помылся? – я спросил с ядовитой веселостью.
– Помылся, – угрюмо ответил Лапин.
И добавил:
– Я думал, что что-то важное. Спешил. С работы ушел.
– Я тоже спешил.
Мы зашагали, огибая лужи. В общежитии Рукавицына, в комнате с развешанными по стенам яркогубыми красотками, была записка на мое имя: «Саша. Приходи к Лапину. Имею крохотное радостное сообщение. Перейра-Рукавицын»… И это уже было ясно, что ничего серьезного не случилось. Лапин посуровел – жалел, что ушел с работы. – Все-таки помылись, – ублажал его я. – Тоже дело.
Дом Лапина был в солнце, сверкал. У самого дома стояло недавнее приобретение Рукавицына – белый шестиместный сверкающий американский «Форд», великолепная легковая машина. Мы с Лапиным переглянулись, я нажал сигнал: бип-би-би-ип!..
И мы ждали, как Перейра-Рукавицын высунется в окно, заволнуется. Какому-то иностранцу было дороже перевозить свою машину обратно за рубеж, чем приобрести там новую, и потому она досталась Рукавицыну не так уж дорого. Рукавицын еще только бегал вместе с Лапиным по всяким инстанциям и оформлял машину в соответствии с законом, а уже раза два у него вырвалось этакое хозяйское: «Пока можете кататься…» Мы это заметили и подшучивали. Я еще раз дал долгий сигнал: би-и-ип! – но он не высунулся из окна, подчеркнул, что не напугался.
– Я ж знаю, что это вы, – сказал Рукавицын, когда мы вошли.
– Смотри, угонят.
– Не угонят.
Посмеялись. Рукавицын сплюнул в угол, во рту у него все еще першило. С цемента он сразу пришел к Лапину, вымылся здесь и теперь лежал, по пояс укрывшись простыней, – и мы двое сидели напротив, – я помню окно и солнце сквозь стекла, и вот трое сидим, курим, и клубы дыма взлетают, взрываются на косых параллелях лучей, как встречные потоки. Рукавицын еще раз сплюнул цементом в угол. Я сказал:
– Ну прекрати же.
– Скажи Лапину, давно пора завести плевательницу.
– В платок люди плюются, если уж нужно.
Общий хохот перекрыл фразу. Стены как бы дрогнули. Смешно и, возможно, кого-нибудь покоробит, но однажды Перейра-Рукавицын и Марина плевались друг в друга просто так, баловались, в детство недоигранное играли. Слюна у них истощилась, и они есть не могли весь тот день. И вот мы вспомнили это, и стены как бы вздрогнули от нашего хохота, добрые были стены, – шуми себе на здоровье.
– Пусть все видят, что я не туберкулезный, – Рукавицын был здоров. После душа он лежал голый по пояс, сильный. Вот только руки его были не круглые и гладкие для гармонии, а некрасивые – бицепсы гипертрофированы; могучи, но с синими жилами. Рукавицын лежал, хорошо смеялся, в руках были письма Лиды Орликовой.
– Какая ж у меня девонька, братцы!.. Раньше рекорд был восемь страниц, сейчас по одиннадцать с половиной пишет. Моя ты труженица! – Вот тут он и объявил, что он и Лида подали заявление в загс (радостное сообщение). Он выждал этакую солидную, полновесную минуту, затем объявил.
– Ура! – сказал я. Мы поцеловались, трепали его за макушку, за уши, говорили: «Ах ты, черт старый!» Дымный воздух жилья Лапина будто напружинился. Так всегда бывало от сообщаемого факта. Лапин сказал: