я ничуть не расстроился — знал: она пожалеет меня и принесет еще. Вот подошла с тарелкой и, увидев, что хлебница пуста, как-то нарочито ласково сказала: “Ах ты, дурилка картонная”. Что-то не понравилось мне в ее голосе — как если бы маленький злой зверек пробежал между нами.
Я делаю вид, что не расслышал. Она повторяет: “Дурилка картонная”. Вот теперь-то, когда я внимательно понаблюдал за ней, пока она произносила эти дурацкие слова, я понял, что она следила за собой. Значит, нарочно. Значит, все-таки обиделась. Или рассердилась. Ах, зачем я тогда встретил этого старика?
Прихожу в себя, старик по-прежнему здесь и пьет пиво.
Мне становится не по себе. Беру еще одно пиво и ныряю обратно — то ли в старика, то ли в свое будущее…
А в комнате сидит Она: молчаливая и преданная. Она кормит тебя, ходит за тобой, как за ребенком. Она по-матерински, по-женски ответственная. И ты привык к ней…
Я допиваю свою кружку, потом захожу в ближайшие кусты, облегчаюсь и снова иду. Прозрачные, точно стеклянные, льдышечки под ногами пересыпаются и звенят. Снежная крупа больно хлещет мокрое лицо, изощряется побольнее, нельзя распахнуть глаза: ядрышки попадают в них, наполняя лжеслезами, даже в носу щемит. Я снимаю перчатку и смахиваю с лица воду… Ощущение такое, будто нос, распухая, увеличивается в размерах. Что за ноябрь? Что за погода? Крупа закатывается за воротник и там тает, левый сапог дал течь, и дырка работает, как насос, и уже бухтит в сапоге, хоть выжимай. Кругом — черным-бело: что небо надо мною иль подо мною что-то — все едино, и белая слепота — сквозь слезы.
Я сковылял с дороги прочь, стащил сапог: так и есть, натекло, присел на ограждающий шоссе барьер, вытянул носок и, скрутив его, выжал. Надо мною тускло светил лиловый фонарь, на нем сидела большущая ворона с холмиком наметенного снега на голове. Может быть, призрак той, которая уже отравилась? Я всматриваюсь — ворона исчезает. Где-то: то слева, то справа — чихает выхлопная труба, прострекотал саранчою движок, доносится лай собак — сверху ли? снизу ли? И что за химический запах? Похоже, вываривают грязную строительную робу, толстый ватник, ватные штаны и даже, наверное, самого строителя… И я вдыхал этот воздух полной грудью.
Вдруг крошево надо мной разверзлось, и я увидел три черных гигантских трубы с раструбами наверху; дым валил из них и светился — матово-голубой, собирался в клубы, поднимался выше уже розовым облаком с запорошенным брюхом, над самой головой таял до сиреневой дымки, чтобы слиться с моим фонарем. Новый порыв ветра полностью ослепил меня, хлестанув, будто старуха дворничиха, крупитчатой каменной солью. Да что ж ты вытворяешь, косматая ведьма? Хочется крикнуть, но не могу раскрыть рта.
И все-таки я продвигался вперед. Видно, оделся слишком тепло и потому даже взмок, пока шел; стало щипаться нижнее белье, а шерстяной шарф просто терзал. Так я двигался, вернее, перемещался от фонаря к фонарю, пока внезапно надо мною не навис прямоугольный желтый палаш с острыми углами. Черт меня дернул выйти сегодня из дому! Приглядевшись, однако, к палашу, я заметил название остановки и цифры разных цветов…
Когда-то, тысячу лет назад, из снежного кошмара выплывал, ныряя носом, спотыкающийся на стыках трамвай и тренькал: трень-трррень-тррень; тысячу лет спустя я все так же сижу в нем. Мне никогда еще не было так все равно и тепло…
…И когда Сашка пропадал надолго, я представлял себе, как он идет по какому-нибудь Можайску в своей длиннополой шинели. На лице — мука самокопания. Жарко — он запарился, но движется быстро: он ищет водку. Пыль дымится у него под ногами, улицы безлюдны, слепые запаутиневшие окна домов. Вот он спускается в овраг, заросший бурьяном, скользит по глине, цепляясь за колючий барбарис; склизкие бревна внизу, низенькая скамеечка, бьет холодный ключ. Он напился и, даже не умыв лица, быстро поднимается вверх. А если зима? Тогда он наверняка где-то в Питере. Переходит Невский проспект, направляется к Лиговке. Стремителен, размахивает руками, брызжет талый снег из-под ног, полы порыжевшей шинели разлетелись, под шинелью — ничего, кроме рубашки; идет, широко вышагивая, в черных высоких ботинках, в серых обмотках до колен; левое плечо немного вперед, а правую руку чуть закинул за спину, согнув самую малость в локте, — он идет, как какой-нибудь цареубийца-студент. И в эту самую минуту подъезжает открытый “фиат” с кожаными чекистами. Они стреляют в Сашку. Но он скрывается от них в бурость домов, где в подворотне, черный, как жук, сверкает блестящей крышей “Руссо-Балт”. Сашка загибает за угол, они — за ним и стреляют. Он выдергивает откуда-то пистолет и, раскинув, как бабочка, шинель, отвечает кожаным — очередью, те вторят ему беспорядочной пальбой. Он убегает от них по каким-то петербургским дворам-колодцам. А куда ему бежать? Кто-то метит ему в спину! Но чтобы Сашка замер как вкопанный, разбросав руки и погасив фалдами проем подворотни, и гневно закричал в небо, провернувшись винтом, а потом упал в жидкий снег лицом, и крови не видно? Не бывать этому! Вот он врывается в первый попавшийся подъезд, в него опять стреляют, но мимо, мимо, и дверь захлопывается прежде, чем долетает пуля; он бежит по каким-то лестницам, мелькает в пролетах, скатывается кубарем, громыхает ботинками, вываливается на улицу, отталкивает прохожего, несется. Машины начинают пукать и верещать на него клаксонами; он поскользнулся, но устоял, потом еще раз, падает на спину, однако успевает втянуть голову в плечи и не ударяется затылком о булыжник. Вот он выскочил на какую-то длинную улицу. Как будто пригород. Но куда он бежит? Интересно взглянуть ему в лицо. Я догоняю: глаза огромные, без белков, пепельно-синие, залитые влагой и сумасшедшие. При каждом шаге косая складка мелькает на его косоворотке: сверху вниз, слева направо, справа налево, слева направо, справа налево — однообразно, как и чавканье под ногами. Он бежит, втянув голову в воротник так, что видна только макушка. С силой заглатывает воздух, с мучительным горловым звуком, похожим на икание. Я покидаю его и возвращаюсь на несколько шагов назад, прислушиваюсь: нет ли погони? Где-то позади клизмят клаксоны, но нет уверенности, что это — за ним. Да что ему они, эти клизмы-клаксоны, эти медные мягкие раструбы-поганки, пускай клаксонят сколько им влезет, пускай клизмят, гугнявят — да подавись! Пусть рядом с ним едет этот “фиат”, набитый теми, — не беда, пусть стреляют, он не сбавит бега и может даже выдернуть с корнем одной рукой медные верещалки, а если нужно, вообще обогнать. Крепконогий, он здоров, как древний грек.