— Мешки девкам пособи уставить, — попросил Федот Федотыч Титушка. — И так помогаешь — в долгу не останусь.
— Да я что ж, благослови господи. Ты бы, Федот Федотыч, плату уж мне положил вроде как нанятому. Говорил ведь.
— Не отпираюсь. Да ты-то вроде несогласный был. Ай передумал?
— Передумал. Ибо скуда долит, скуда гнет. Всяк про себя теперча.
— Скуп, Титушко, стал народишко. Отощал. Сегодня с бритыми височками ко мне заскакивал, так голодно, сказывал, по деревням. А в городах и того хуже. Помоги им, девкам, помоги.
Федот Федотыч ушел, а Титушко направился во двор.
Нет, не оскудение мирской доброты удерживало на сей раз на одном месте Рямка в доме Кадушкина, а острая и сильная тяга, внезапно вспыхнувшая в нем к Машке, тихой и бессловесной работнице. Еще совсем недавно он не знал, зачем просыпался по утрам и где приведет случай укрыться на ночь. Сейчас он ложился и вставал с неизрасходованной и понятной силой. Ему было приятно и тяжко думать о Машке, а сознание того, что она рядом, стучит подойником, бросает дрова, топают по полу ее шаги, — наполняло его чуткой энергией, чего раньше он не наблюдал в себе, хотя и знавал баб по сердцу.
Машка неутомима и день-деньской на ногах, но берется и ведет всякое дело не спеша, вроде с ленцой, а Титушко эту ее медлительность определил по-своему, как счастливое открытие: «Засыпает вроде Машка». Сама она крупная, в груди широкая, плечи от постоянной мужской работы прямые, но за ее дюжей, литой породой явно угадывается тонкая нераспознанная тайна, которая постоянно тревожит и притягивает Титушка. В нем все настойчивей занимается желание подкараулить Машкину тайну, отнять и сделать саму Машку своей и покорной. Но безвинная доверчивость Машки, глубоко спокойный взгляд ее глаз обезоруживали Титушка. Он ни на что не мог решиться и с удивлением наслаждался своим выжиданием.
Попервости Машка просто не замечала Рямка, потом с испугом стала перехватывать его выстораживающие взгляды, но, не видя от него ничего дурного, успокоилась и даже иногда просила помочь по хозяйству. Привыкая к нему, она смелела с ним и однажды разглядела, что у него ослепительно белые крепкие зубы и что, когда он улыбается, у глаз его ласковеют крупные, добрые морщины. И вот стало Машке казаться, что у Кадушкиных, в чужом для нее доме, больше всех понимает ее тоже чужой здесь Титушко, поэтому она совсем перестала чуждаться его, а играя с ним в карты, запросто била его по рукам, если он плутовал.
— Бесстыдник какой.
Войдя во двор, Титушко подтянул провисшую веревку, на которую Машка набрасывала половики, и заулыбался отчего-то.
— Ну вот, как я теперь? — сказала она. — Высоко же. Вешай теперь сам.
И правда, веревка для нее оказалась высокой — она должна была приподниматься на цыпочки, чтобы набросить на нее половики. Когда Машка вытянулась, взметнув руки, Титушко подошел к ней и перехватил ее под мышками, общекотал ей шею своей бородой.
— Вот так и вмажу, — замахнулась Машка. — Вишь, дьявол.
— Да я пособить чтобы.
— Скажу Федоту Федотычу. Прямо со своей бородищей…
Титушко развесил оставшиеся половики, а Машка, взойдя на крылечко, закричала в дом:
— Любава, мешки насыпать.
— Пусть она, — попросил Титушко. — Давай двое. Мы и двое управимся.
Побеленные амбарные двери на кованых навесах были настежь распахнуты, их Федот Федотыч в сухую погоду держал открытыми для проветривания.
— Хлебушка-то, хлебушка, — дивилась Машка, входя в амбар и жадно вдыхая особый, вроде пыльный, но приятный крестьянской душе запах рассыпного зерна. — Мне бы столько. Хоть полстолька.
— Куда ты с ним?
— Блины бы пекла кажин день да ребятишек кормила.
— Где они, ребятишки-то?
— Народить долго ли.
— Ребятишки у тебя плотные пойдут.
— Да уж какие будут — тебя не спрошу.
Они насыпали зерно в мешки, обмениваясь редкими и скупыми словами, но в мыслях без умолку о чем-то переговаривались и хорошо понимали друг друга, оттого Титушко все время скалил свои белые зубы, а Машка становилась все спокойнее, будто готовилась уснуть, даже забывалась, где она.
К холодной стороне село Устойное повернулось задворьями и огородами; за ними по отлогому глинистому покату вразбежку смешались овины, сараи для сушки кирпича, копанки, а еще ниже саженей на двести — кромка крутого скоса к пойме Туры. На самом краю села, где уже нет ни овинов, ни сараев, где осыпь подтачивает огороды, жмется к ирбитской дороге из почерневшего дерева дом, ставленный еще с одним топором: в нем и половицы и потолочины вытесаны из целых лесин. Когда-то дом был обстроен рубленым надворьем и обнесен заплотом из пластин, собранных в паз. Теперь от прежнего зажитка при доме остались только одни ворота, сохранившие мрачную, острожную крепость. Даже сенки, прирубленные к дому, почти рассыпались. Тесины на крыше извело и отодрало; на крыльце ступеньки выкрошились, а вместо них положены колодки. Живет в этом доме Яков Назарыч Умнов, устоинский бедняк, со своей матерью Кирилихой. На хозяйство Умновых почти каждый год накатывала беда: то скот дохнет, то хлеба вымокнут, то сено украдут у них.
— Уж такая наша доля, — смирилась Кирилиха, но сын ее, Яков, усиленно искал выход из бедности и не находил. У них было два пая земли, один из которых Яков отдал Кадушкину за жеребую кобылу и двадцать пудов хлеба. Через это можно бы укрепиться и на одном наделе, но друзья-приятели втянули Якова в рыбацкое промышление, на которое трудовое крестьянство исстари смотрит как на баловство. Свою ожеребившуюся кобылу он вместе с приплодом променял на тридцатисаженный невод, но той же весной утопил его, выметнув на быстрине в неопавшую воду. Утонул бы и сам с другом Ванюшкой Волком, да вовремя перерубил нитяную паутину, опутавшую и лодку и весла. С тех пор Яков засевал только один надел и прирабатывал по найму.
— Всякая у меня была собственность; и живая и недвижная, а чем она облегчила мою жизнь? — спрашивал иногда Яков и делал вывод: — В одних руках собственность совсем ненадежная: была, да сплыла. Потому я враг всякой частности и рад, что у меня ничего негу. Зато для новой жизни я самый опорный. Скажи в артель — я готовый.
— Хоть поглядеть бы на нее, на артель-то, — вздыхала Кирилиха: — Все-то казенное, никто не оговорит. Бери да ешь. Все приели — опять сообща за работу. У одного не получилось, у других вышло. А на особицу — что? Особняком у дома, взять, все четыре стены холодны. А в куче со всех боков обогрето.
О новой заветной жизни бредили не только Умновы, но и вся устоинская беднота, но соблазны пока оставались соблазнами, а на деле собственность давила людские души, озлобляя их и запутывая.
От этого Яков Умнов ушел в армию и через два года к этому же вернулся. Только теперь он не просто не любил собственность, а знал, что она разъединяет людей и потому смертельно вредна. Осознав причину своего бедственного положения, Яков Назарыч даже гордился бедностью, а когда его избрали председателем сельского Совета, отступился и от последнего надела. Однако председательство почти ничего не изменило в жизни Якова, за исключением того, что у него появилась сельсоветовская лошадь, которую он держал при пожарной на мирском прокорме — по копешке с хозяйства. Дел у него в Совете было не так уж много, а бумаги, приходившие из района и округа, вела секретарша Валентина Строкова. Она же их и запирала в стол, так как мужики, собиравшиеся в Совет курить табак и играть в карты, могли пустить эти бумаги на завертки. Жил Яков по-прежнему скудно, а минувшей весной, в самую бесхлебицу, принужден был просить у Федота Кадушкина хлеба в долг.
— Нет и нет, — с порога отрезал Кадушкин. — Ты голова на селе, и как я могу держать тебя в долговой кабале. Да ведь у меня, Яков Назарыч, и хлеба-то ноне кот наплакал. Вот если бы в Совет меня привлек, Яков Назарыч, на какое дело — тут можно бы, как говорится, взаймы без отдачи.
— А ведь обидел ты меня, Федот Федотыч. Вроде бы как продажный я.
— Ну пошто так-то, Яков Назарыч. Я по-свойски: у меня сын в армии, на красного командира учится. В других местах не мне чета крепыши сидят по Советам.
— В других сидят, у нас не сядут.
— Зря, Яков, ты меня отмежевал. Я по всем статьям середняк.
Скрипя зубами, Яков ушел от Кадушкина и около своего дома встретил другого устоинского хозяйчика, Михаила Ржанова, одноглазого, с худой бороденкой, вечно одетого в рвань. Ржанов ехал на свои поля и вез пахарям хлеб, сало, бочонок свежего квасу. Стоял жаркий суховейный день мая. Чтобы завязать разговор, Умнов попросил для шутки вроде:
— Дал бы квасу-то, Михаил Корнилыч. Небось из погреба квасок-то, а?
— А то. Испей, сделай милость. Вот этим я тебя попотчеваю: со льда, — Ржанов угодливо налил в кружку из запотевшего кувшина пенистого квасу, выдержанного на хмелевых шишках. — Дерет?