Постоянно вокруг него крутилось пьянство; приходила Клавдия, играя цыганскими плечами; рабочие, напившись, снимали единственный в поселке и в Кремле автомобиль «прокат», подъезжали к дому Гуся, плясали, автомобиль тарахтел, вся улица хохотала, рабочие уезжали кататься. Гусь оставался один. Он сидел грузно на своем табурете, сосал огурец и, относясь насмешливо к Вавилову, быстро его напаивал и укладывал спать на печку. Вавилову снились, как всегда, дикие военные сны. Он стонал, а Гусь сожалел его вслух.
Вавилов был рад попасть в казармы, но в первый же день переселения он почувствовал большую тяжесть. Казармы эти, десяток четырехэтажных корпусов, построенные еще владельцами Мануфактур господами Тарре, толкаясь среди грязных канав, луж, оврагов и пыли, стерегли фабрику. Они добивались, чтобы ни один рабочий не проскользнул мимо них. «Камнят они нашу душу», — любили жалобничать старожилы корпусов. Имелось какое-то действительно озлобленное наслаждение своим несчастьем и грязью среди живущих. Сколько раз пытались посадить деревья подле казарм, проводили субботники, через день, через два — все деревья были выдернуты с корнем. Люди, казалось, хотели углубиться и нырнуть до самого конца этого грозного отчаяния, которое назвалось каморочной жизнью. Мало счастливцев покидало каморки. Каморка!.. В ней часто жили и две и три семьи, в ней были одно окно и одна дверь. Каморка отбирала у людей любопытство к земле. Пожив пять, шесть или десять лет в ней, люди не стремились уйти дальше своих казарм. Они сидели на лавочке у корпусов, сплетничали, грызли подсолнухи, в дождливую или снежную погоду гуляли по чугунным и тусклым коридорам. И странно было видеть Вавилову, что здесь нет пропусков и нет дневальных у входа и по чугунным плитам бегают дети. Внизу, в конце каждого коридора, царствовали гигантские кухни. Каждая печь, — а их было и по две и по три, — величиной превышала крестьянскую избу, десятки жерл отдельных печек высовывали сухие языки железных листов, и на этих листах, — жалкие призраки собственности, — чахоточные женщины ставили отдельно, каждая для своей семьи, в свою печь, тощий суп или хлеб… Двери внизу всегда распахнуты, клубы пыли или мороза трепались по коридорам. Платье, развешанное на кухне, зловонило. Дети, нищие, гадалки, слепцы…
Он развешивал одежонку «четырех думающих», расставляя кровати, от прочтенных им инструкций по культпросветительной работе, от длинных и опрятных фраз голова его исходила в какой-то короткой сухости. Дверь плохо затворялась, она постоянно ползла, надо будет купить крючок, — Вавилов потянул дверь. В коридоре, откинув назад голову, с узелком в руке, стояла Зинаида. Она прошла, села, оглянулась и признала каморку сырой. Вавилов глядел на ее узелок, она рассмеялась: ему бояться нечего, она к ним не влезет, пусть даже муж ее и навсегда здесь останется. Она спросила, где Милитон. «Четверо думающих» справляли свое новоселье у Гуся.
— А ты что не идешь? — спросила Зинаида. — Или отвадили, или натырить на выпивку не успел?
— Не успел, умница.
— То-то я и смотрю, не успел, культурной работой сегодня занимался, просвещал, как раствор в квашне, без рук, без ног по стене ползешь, голова рыжая. — Лицо у нее горело, она кинула узелок на пол, встала.
— Что же, в Милитоне ум изыскала, Зинаида Колывановна?
— Изыскать в тебе ум трудно, рыжий. Я с тобой миловидничать не желаю, и ты меня не величай, пожалуйста. Я вот жалею теперь, что против твоей кандидатуры не голосовала, да и мало ли у нас лодырей государственный хлеб отбирают… Скрытничать что мне, я баба здоровая, сначала мне в тебе порох какой-то почудился. — Она, успокоившись, села на кровать и опять подвинула к себе узелок.
Вавилов сел с ней рядом. Она, не замечая его и глядя в пол, стала говорить о том, что занимало ее голову последние дни и что она хотела рассказать М. Колесникову не для того, чтобы ожидать от него одобрения, а чтобы намекнуть — изурочиванье, владевшее ею много зим, проходит. Она была довольна собой и довольна тем, что в перевыборах участвует много ткачих и что ткачихи единогласно выбрали ее в Совет. Она хотела показать мужу красную книжку. Она развеселилась, закинула назад голову. Вавилов по-своему понял ее переход от внезапной брани к веселью и снисходительности. Он уже придвинулся к ней достаточно близко для того, чтобы понять при всей его мужской неопытности, — что ее переругиванье не что иное, как женская хитрость. Подумав так, он осмелел, и, когда она закинула назад свою голову, обнажив длинную и крепкую шею, он ее обнял и потянулся к ней. Зинаида любила себя в те минуты, когда увлекалась — говорила ли она, молчала ли, обнимала ли, работала ли. Ей не хотелось второй раз бранить рыжего, который к тому же, кажись, и выпил немного, да и, направляясь в казармы, она думала о Колесникове, об его розовых кулаках и хвастливом теле. Она хотела поговорить с ним в ясную, она начинала уже смотреть на Колесникова, как хорошие люди смотрят на прошедшую молодость. Она была уверена, что сейчас началась ее взрослая жизнь. Она весело убрала руку Вавилова и сказала:
— Ты подумал, я к тебе с симпатиями пришла, мне, мол, моего кобеля мало. У нас, миленький мой, и без того тешут языками поселком — кто с чьей женой живет, кто у кого отбил, и мне такой славы захотелось?
Она подумала немного и сказала, все о своем:
— Я вот с ткачихами некоторыми на днях в жилищную секцию вольюсь и тебе советую. Ты вот ходишь, жалуешься, что клуб сырой, гнилой и на болоте, а он, верно, на болоте, — пока я еще не влилась, так вы и стройте, начинайте, явочным порядком. Сколько вам на ремонт отпущено?
— Двадцать пять тысяч, — униженно ответил Вавилов.
— Закатите фундамент, а там дальше вас или под суд отдадут или велят достроить, ассигнуют, как дали достроить в Иваново-Вознесенске и Серпухове, кажись. — Она громко рассмеялась. — Но ты, рыжий, не сердись, какой же из тебя хахаль, употребят тебя на заклепку дыр профсоюзного здания — и то слава богу. Вот, небось, и клуб явочным порядком построить трусишь. Опять стало жалко, что я кандидатуру твою не опрокинула. Я с тобой сидела и заметила, как ты ко мне тянешься… Ну, ясно, баба я здоровая, побаловаться моему телу охота, оно разум-то и отгоняет в сторону. А баловаться, если приведет бог, не к тебе приду, я даже от тебя, помнишь, полотенце хотела попросить, так после этого два дня руки вытереть противно было…
Вавилов вспомнил, о каком полотенце она говорит. Он понимал, что надо с ней поговорить ласково и тихо, по-человечески, он даже привстал, она подняла на него глаза. Он сказал:
— Кобыла, дура.
Она положила узелок на окно и ушла. И все это оттого, что он стосковался по женщине, и оттого, что он постоянно думает, что возникающие у него желания и тяги одновременно возникают и у других с такой же силой. Стараясь удалиться от огорчавших его мыслей, он вспомнил, что с вечерним пароходом придет рояль и мотоцикл, высланный, после настоятельных просьб, в кружок автомобилистов при клубе. Стариков он рассчитывал привлечь в клуб организацией кружка рыболовов и охотников, без Лясных тут не обойтись; Лясных отлично знал и воду и рыбу, но Лясных пьянствовал у Гуся. Да и рояль получили благодаря С. П. Мезенцеву, который составил обширную бумагу и, как он говорил, «мог льстиво плавать среди оборотов». Бумагу украсили многие подписи рабочих…
Вавилов ехал Кремлем, по спуску к Волге. И. П. Лопта вел купать и поить отличного коня. И. П. Лопта пленил своего коня гордостью, конь ластился к нему. На уничтожение Вавилова в соборе Петра Митрополита, — как и триста лет назад, — бухнул колокол! За ним дискантами кинулись все тридцать приходов ужгинского Кремля. Они заглушили крик подходившего парохода. Когда Е. Чаев подошел к нему за спичкой и кинул сострадательный свой намек, Вавилов был уже удивлен той мыслью, которая окончательно укрепилась в нем в последующих пьянствах у Гуся и которая послала его к пруду, возле которого стояла расщепленная береза, похожая на вилку.
II
В типографии справляли печатание первого листа Библии. Наборщики выпили, выпили и монахи, принятые в рабочие временно, пока не придет санкция из губернии. И. П. Лопта, сын его Гурий стояли у печатной машины. Николай исправлял последнюю корректуру. Многим хотелось увидеть Агафью, — она обещала быть. Она много сделала в последние дни для дела церкви и дела Библии.
Типография находилась в полуподвале, но и здесь было жарко. Раскрытые стопы бумаг тускло блистали. Пахло скипидаром, валиками, водой. Двери в бумажный склад были распахнуты; там на обрезках бумаги спал полуголый пьяный Лимний. Наборщики, посмеиваясь, скидывали рубахи. Тела их блистали тусклым светом бумаги. Лоскут длинного бархатного платья на секунду застрял в решетке окна. Агафья спускалась по ступенькам, И. П. Лопта протянул ей навстречу пухлый, разрезанный карандашом, только что сфальцованный лист Библии. Она перекрестилась. Шмель влетел в окно и понесся над машинами и бумагой, являя желтое, полосатое, бархатное свое брюшко. Вздыхающим стуком двинулась печатная машина; из-под валиков вылетели сияющие линейки, и затем показалась и исчезла вся тяжелая красота набора. Печатник взял лопаточкой краску из бочонка, она старалась ускользнуть обратно, он ее ловил на лопатку, и она оседала тающими кружками.