по-нашему. И с крапивой. Исследовали, что много витаминов. Слушаю и радуюсь, что дети много зелени ели. Тогда-то горе — детей травой кормлю, молоком забеливаю, слезами солю. Но крепкие все выросли. Из материных рук и лебеда еда.
Сейчас свари мне суп с крапивой — духу не хочу! Наелась.
Варит, наверное, кто-то из интереса. Больше-то зачем? Конечно, зелень лучше, не химия какая-нибудь.
А после войны карточки отменили. Это с одной стороны хорошо, а с другой стороны по многодетным хлестнуло. В карточках на члена семьи, а тут на покупателя. Приведу ребят — бабы кричат: вот натащила!
А как не тащить — разве только большие есть хотят? Я какая-то несмелая, мне и обидно, а смолчу. Но одна баба, у нее еще больше моего, все рыжие, так-то на нее поднялись, — она в райком к секретарю.
Он тогда дал указание: семейным давать, сколь детей в магазин придет.
Полегче стало. А то и правда — маленькие растут, им есть надо. Их-то пуще всего жалко.
Но голодными спать не дожила. Всяко разнообразила. Картошку в мундире, то истолку с молоком, то котлеты из картошки, то запеканку из нее же. Едят мои дети!
А в очередь почему-то стеснялись ходить. Ладно, говорю, не стойте, так хоть придите, когда получать. Пойду с младшенькой, закажу старших, чтоб приходили. Раз запомнила: старший пришел. Бывало, на каждой буханке срежут уголок, а ему большую, целую свешали. Да на меня, да на дочку. Три-то нам хорошо хватило.
Питание, конечно, от урожаев зависело. Разве ж кто тогда думал возмутиться, что голодно? Мысли не было. За войну земля истощала, не навозили. Лошадей почти нет, в армии, а от коров какой навоз, и у коров настоящей еды не было. К весне на веревки подвешивали, а то упадет и примерзнет.
На второй год после войны все лето дожди да дожди. Уже по подстылому, в варежках жали. Снопы с поля на санях возили. А те, что в суслонах стояли, топором вырубали, делали разгрузовку, и в молотилку.
Лошадей мало. Им отдыха ни днем, ни ночью. Распрягут, не успеет голову к корму опустить — обратно в хомут.
Быков объезжали. Кольцо в ноздри просовывали. Не хочет идти — потянешь за кольцо, станет ему больно — идет. Хомут лошадиный разрезали и сверху надевали. Или рога опиливали.
Меня дети в грамоте быстро обогнали. Свет был плохой, коптилка. Потом получше — лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо — десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше — электро. Так вот, когда сидели с коптилками, готовят дети уроки, стол облепят, коптилку повыше поставят, гляжу, и сердце болит: глаза испортят.
Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уж мне не судьба была учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.
Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть — читали «Овод», с неделю читали, и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слезы душат. И все тятя перед глазами — его в гражданскую колчаковцы расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: «Поведешь караван!» Тятя отказался. «Расстрелять!» Мама всех нас и больших и грудных притащила, пошвыряла, отца закрыла. Ой да господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь. А как порасстраиваюсь, на здоровье отражается.
Сменю разговор.
С лугов через поля ходили. В каком это? В сорок седьмом? Точно, в сорок седьмом: младшей полгодика было.
Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно дометывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да еще — все одно к одному — дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать — сгорит. Хорошо, мешочек соли был, солью пласты пересыпала.
Так и сметали. Поехали. «Садись на телегу», — мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь — одни кости. С войны вернулась.
По лесу я с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, я на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подперло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дома.
Бегу — вдруг голоса. Ох, испугалась я. Тогда — болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу, — боялись бандитов да дезертиров. Страшно. Присела, слышу — говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.
Бегу — луна. Неяркая: тучи, но светло, — по ржи иду, рожь желтая, август.
Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернет, туда и грудная.
Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: «Я зде-есь». Старшая вскочила, открыла. Грудная реветь: стосковалась. Я скорей-скорей, чтоб она ревом остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала. Насосалась, уснула.
Уложила ее, да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжелое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду к утру поставила.
Уж я и к завтраку все приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.
Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет — хоть бы что, не нежные дети у меня.
Не нежные… Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И все отстает. Я злюсь, подгоняю. «Нога, мама, болит». Посмотрела — матушки мои — на подошве опухоль как глаз. Маленького на ножки, этого на руки, в больницу! Ничего, говорит, мама, не неси меня, я тяжелый, сам дойду. В больнице приема нет. Сама промыла, разрезала, завязала. Зажило.
Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь — всякое бывало — да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.
К тридцати годам всех родила. Всё в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.
Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговоркам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это